Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 107 из 169

— Он всегда много писал, — кивнул Мак-Карти. — Но для него это именно работа.

Он оглядел грязную комнату. Скоро здесь зазвучат ребячьи голоса, сбиваясь и спотыкаясь, будут они произносить громоздкие латинские слова, а в камине загорятся красным огоньком бруски торфа. А пока это запущенная и унылая комната слепца.

— Денек-другой обожди, не ходи к мосту, — посоветовал он другу. — По этой дороге пройдут повстанцы и французы, а следом красные мундиры.

Лаверти причмокнул, оценивая виски на вкус.

— А откуда, Оуэн, ты об этом знаешь?

— Я был с ними. Шел от самой Киллалы, да вот решил отстать. Их песенка спета.

— Дай им бог победы, — тихо и бесстрастно, точно молитву, произнес Лаверти, слова прозвучали напыщенно, лишенные смысла. — И дай бог, чтоб Гэльский народ победил в этом году и мечом очистил Ирландию от иноземцев.

— В этом году не победит, — сказал Мак-Карти.

— Оуэн, ты всегда был человеком храбрым. Помнишь, мы жили в Макруме, там поговаривали, что ты подозрительно много знал о Падди Линче, главаре Избранников.

— Знаю лишь то, что его вздернули в Макруме. И теперешних мятежников вздернут либо расстреляют из пушек.

— Как ни придешь вечером к Данфи, вечно разговоры о пиках и тому подобном. Даже песни сложили, ты представить себе не можешь, до чего ж они ужасны, однако их горланят все эти пастухи да батраки. Они говорят, настал год свободы.

— Да год-то уж к концу идет, — заметил Мак-Карти, он вновь наполнил стаканы, потряс кувшин: наполовину пустой.

— Началось все в Уэксфорде, — продолжал Лаверти, — потом перекинулось в Антрим, потом в Мейо. Ну а теперь восстали в Лонгфорде, а может, еще и в Кэване.

— Возможно, — согласился Мак-Карти. — Мы прошли все графство Слайго, на дорогу к нам выходили люди, некоторые совсем юнцы, что они понимают, эти батраки, которым, раз урожай убран, делать больше нечего. Но куда больше крестьян так и остались в полях, лишь провожали нас взглядами. Все-таки распевать песни в тавернах — доля не из худших.

— Если и впрямь на небесах есть бог, — вновь заговорил Лаверти, — он должен видеть, как проливает свою кровушку Гэльский народ.

— Видит, непременно видит, — заверил его Мак-Карти, — нельзя не видеть. Я и сам насмотрелся, до сих пор тошно. Останься я в Манстере, жил бы в покое.

— Знаешь, — прервал его Лаверти, — а я за последние три года ни строчки не написал. И вряд ли уж когда напишу.

— Напишешь, обязательно напишешь, — тут же подхватил Мак-Карти.

Лаверти лишь покачал головой.

— Я думал сначала, это из-за слепоты. Но сколько прекрасных поэтов писали и слепыми. А мне просто не пишется. Сам не знаю, но что-то безвозвратно ушло. Все равно как у арфиста одеревенеют пальцы. Я складываю слова, а они точно дохлые рыбы. По ночам у меня столько времени, сколько можно пожелать, и я на память читаю свои стихи. Кое-какие из твоих, из поэм Мак-Конмары и одно-два — Туомы. И некому меня слушать, даже цыганки рядом нет. Я сам себе и О’Рахилли, и Ферритер. Они наполняют мою жизнь. Я упиваюсь их сочными, красочными строками, пока не утолю жажду. Благодаренье господу, что дал мне хорошую память. Мне сейчас поэму сочинить, что корабль построить, — не под силу!





— Не бойся, силы к тебе вернутся, — утешил Мак-Карти.

Однако, взглянув на слепца, испугался. Запавшие щеки, заострившийся, точно клюв, нос; глаза, от которых скрыта пеленой красота мирская; длинные неспешные пальцы теребят шейный платок. Мак-Карти вдруг пронзил страх: а что, если сонно-мертвое запустенье проказой разъело душу Лаверти? Он сам изведал, что значит не писать месяцами, душа словно покрывается ржавчиной. Лаверти не пишет уже три года. Замкнулся наедине со смертью, стал косноязычен, одни и те же слова кажутся то значимыми, то пустыми, будто насмехаются над ним.

— Нет, сил мне уже не вернуть, — вздохнул Лаверти. — Да это уже и неважно.

Никогда в своих стихах он не шел неведомыми путями, держался проторенных троп, и тем не менее Лаверти настоящий поэт. Во что превратился его дар? В ржавый замок, ключ от которого потерян? Сравнение понравилось Мак-Карти, и он щедро оделил себя виски.

— Ты, Оуэн, с самого начала писал лучше меня, да я и не завидовал. И Туома, и О’Моран, и Мак-Конмара выше меня стоят, как выше вас всех — О’Салливан.

— Так нам еще не поздно с ним потягаться. Мы-то судим по тому, что он написал за всю жизнь. — Господи, даже Лаверти О’Салливана помянул. — И отчего все вы так преклоняетесь перед О’Салливаном?

Усмешка тронула губы под нависшим носом.

— О’Салливан пишет лучше тебя, Оуэн. Всякий поэт в Манстере подтвердит. Впрочем, так ли это важно? Идти вслед за О’Салливаном не зазорно. Мы все за ним тянемся.

Мак-Карти допил виски, налил новый стакан.

— А сколько низкопошибных стихов приписывают О’Салливану, да и те, что расхваливают, могли быть написаны разными поэтами. Так уж заведено: умершему вся слава и почет. При жизни О’Салливана почитали О’Рахилли. Я отлично помню.

— Верно ты сказал, — Лаверти протянул к другу руку со стаканом, — но сейчас, Оуэн, сама поэзия при смерти. А мы шатаемся по пивным Корка и Керри, словно дети малые, похваляемся друг перед другом своими стихами. Но уходит, уходит поэзия. Нет за нами молодых, кто бы писал потом своим и кровью. Жизнь потечет дальше, а мы сдохнем, точно рыбы на мели.

— Мартин, клянусь богом, это у тебя от здешнего одиночества мозги набекрень. Как это «уходит поэзия»? Что ж тогда останется в мире? Глупая скотина на полях и убогие деревушки под нещадным солнцем? Не забывай, мы — глашатаи Ирландии, так пей же, ради бога, до дна и выбрось черные мысли из головы.

По деревенской улице под полуденным солнцем брел мужик: ума, видать, небольшого, взгляд пустой, бессмысленный, рот приоткрыт, виден белесый язык — такую страшную картину увидел Мак-Карти за согбенной спиной Лаверти. Тягчайший грех поэту выступать против поэзии. За него он и поплатился, ослеп, потерял дар слова.

— Послушай-ка, — сказал Мак-Карти.

Он подался вперед, положил руки на колени другу и прочитал наизусть знаменитый айслинг Лаверти, известный от Макрума до Трейли. Декламировал он медленно, несколько раз запинался, припоминая слова. Звучный голос разнесся по комнате, заполнил ее. Четкие, стройные рифмы гнали прочь беспорядок и грязь, расцветили весенними цветами, зеленели сочными лугами, журчали ручейками в долине, зрели краснобокими, круглыми плодами на ветвях. Слезы навернулись на глаза Лаверти, прорвав молочную пелену. Мак-Карти закончил поэму негромко, слова растворились в тиши грязной комнаты, оставшись лишь в памяти.

— Для меня писать стихи все равно что дышать, — сказал, помолчав, Лаверти, — по-моему, эту поэму немало людей выучило наизусть, а мне она далась за один вечер. Может, всего строчек пять потом заменил. Я хорошо это время помню: холодный январский вечер в Балливурни, на полях иней, холмы черные, точно нахохлившиеся грачи. Поэма сама собою сложилась. Господи, Оуэн, как счастлив был я в ту ночь, не выразить ничем. Я чувствовал, что получилось прекрасно. И так с каждым стихом.

— Еще бы не чувствовать! — подхватил Мак-Карти. — Поэтому гони-ка все мрачные мысли прочь. Можно подумать, будто конец света наступает.

Его передернуло, словно дохнуло холодной зимой, холод прокрался и в душу, не спасли ни длинные рукава, ни шарф; холод сковал тишиной безжизненные холмы и поля. Дрожа всем телом, он снова взялся за кувшин. А по берегу озера Аллен идут сейчас понурые люди. За ними по пятам — всадники в красных мундирах, и лица их искажены злобой. Что ему до этих лиц? Перед ним расстилались незнакомые дороги, впереди ждали незнакомые деревни. Беда пригнала его к этому слепому человеку, живущему во мраке, к поэту, обрекшему себя на молчание. Предаваясь сладостным мечтам на лугах поместья Гамильтон, он выбросил пистолет и пошел тернистым путем, чтобы вновь обрести себя. Но вот опасность опять нависла над ним: на этом берегу Шаннона удачи ему не видать. А незрячий, согбенный Лаверти сидел рядом, оглаживая стакан рукой. Мысли его в далеком прошлом, ему вспоминается юнец, одержимый поэтической страстью.