Страница 33 из 58
Феномен московско-тартуской школы помог значительной части советской филологии превратиться в редкий заповедник на территории СССР, сравнительно мало затронутый карнавальной иерархией советских званий и титулов. Уже в конце 70-х годов благодаря международной известности школы и неочевидности идеологической значимости филологии для советской власти, благодаря мощной диаспоре московско-тартуской школы и дряхлости тоталитаризма ни у кого не возникало больших сомнений в том, как отделить агнцев от козлищ — в частности, и у самих членов советского филологического истеблишмента. И хотя лидеры московско-тартуской школы не были открытыми диссидентами, об их «духовной близости» с советским режимом не могло быть и речи: семиотика предлагала альтернативный по сравнению с советским марксизмом взгляд на культуру и общество. После перестройки, когда международная репутации перестала означать «политическую неблагонадежность», акценты величия были окончательно расставлены. Большую роль здесь сыграло появление журнала «НЛО», хотя, конечно, это отнюдь не являлось ни главной, ни единственной задачей журнала. Вот как говорит об этом создатель «НЛО» И. Д. Прохорова:
«Главной идеей „НЛО“ стало реформирование научной жизни. Не только пересмотреть табель о рангах и отдать должное ученым, реально работающим в филологии, но и актуализировать гуманитарную жизнь. Потому что советская система маргинализировала гуманитарные исследования, несмотря на „заботу партии и правительства“. Второсортное стало нормой жизни. И так как отсутствовали критерии оценки и не с чем было сравнивать, то вокруг царили местные знаменитости… Тогда настало время все это осознать и осмыслить… Журнал возник, опираясь на наиболее способную плеяду ученых, занимавшихся историей культуры и литературы. Филология оказалась в чуть меньшем загоне при советской власти, чем другие науки, потому что на нее обращали не такое пристальное внимание, как на историю или философию. Существование МТШ говорит само за себя — ни в истории, ни в философии ничего подобного не существовало. <…> Журнал попытался собрать филологов, не только тех, кто был здесь, в России, но и тех, кто жил за границей, и, опираясь на среду славистов, попытаться развить интеллектуальную мысль в России».
И несмотря на то, что филологическим аппаратчикам удалось усидеть на своих местах так же, как и их товарищам из других сфер, сложившаяся в филологии ситуация, казалось бы, должна была привести к «победе» памяти профессии, далекой от советского официоза, к передаче профессиональной традиции по альтернативным каналам. Но даже в этой сравнительно «благополучной» дисциплине вопрос о том, в чем состояли особенности «советской науки» и почему об этом следует знать молодежи, встает со всей остротой:
«Мне кажется, что если мы действительно озабочены продолжением традиции, если захотим, чтобы в XXI в. новые поколения исследователей продолжали читать русских авторов XX в. и продолжали кое-чему учиться у них (а у них есть чему поучиться!), мы должны ясно понимать, где в „советской науке“ заканчивается „наука“ и начинается „советская власть“. Более того, мы должны уметь разъяснить это будущим читателям. Границы между филологией и идеологией в литературоведении советского времени для представителей младших поколений совершенно неочевидны. Студент-филолог, молодой исследователь <…> встречаясь с текстами советской поры как с неподлежащей идеологической экспертизе сакральной данностью, вправе заключить, что даже самые лучшие из представителей „великой филологии“ по какому-то странному обыкновению то и дело уходили от прямых ответов на достаточно ясные вопросы, что-то постоянно недоговаривали, почему-то сплошь и рядом делали заведомо ложные выводы из изученных ими материалов»[159].
Сказанное выше о благополучии филологии не означает, что филологам удалось полностью ускользнуть от компромиссов с самими собой и с советской властью, а безразличие и равнодушие, преобладающие в отечестве по отношению к нашему страшному прошлому, в этой дисциплине отнюдь не оказываются «в среднем резко ниже, чем по стране». Не будем идеализировать филологию: она остается органической частью постсоветской науки. И тем не менее можно сказать, что передача профессиональной памяти в этой дисциплине оказалась меньше подконтрольна постсоветскому истеблишменту.
В социологии картина выглядит иной. С одной стороны, отцы-основатели советской социологии, многие из которых заняли в перестройку либеральные позиции, ретроспективно стали восприниматься как активные «борцы с тоталитаризмом». С другой стороны, по мнению некоторых социологов следующего поколения, первопроходцы не просто шли на компромиссы с властью, а сами были этой властью, активными деятелями режима, внесшими свой вклад в укрепление социализма:
«Наши мэтры именно в 70-е гг. защищают докторские диссертации, получают кафедры, становятся заведующими секторами и отделами, начинается преподавание курсов социологии в университетах. Социологи превращаются из легальных диссидентов-шестидесятников <…> в официозов. Наши отечественные социологи включая, прежде всего ленинградскую школу <…> по-прежнему с нездешней силой исповедуют парсонианизм, утверждая, таким образом, брежневский социализм»[160].
Социологи «первого призыва», руководители советских социологических институтов воплощают собой — и внедряют в память профессии — идею преемственности советской и постсоветской социологии. Оглядываясь назад, многие из них видят свою жизнь и творчество — и при советском режиме, и после него — прекрасными, достойными и благородными. Неудивительно поэтому, что с точки зрения основателей советской социологии история профессии предстает в виде нерушимого славного континуума. Оптимистическое ощущение от собственной карьеры превращается в их сознании в непрерывность интеллектуальной истории, где между советской и постсоветской наукой нет и не может быть никакого разрыва. Попытки напомнить о том, что советская социология крепила, как могла, советский строй, обычно не способны омрачить их самоощущение.
«Игорь Кон недавно опубликовал размышления о своем прошлом, и я абсолютно с ним солидарен: у большинства социологов того времени… не было идеи подорвать этот строй. Была противоположная идея — прийти к истинному марксизму, к истинному социализму, к справедливому социальному обществу… Нам казалось, что можно сделать общество нормальным. Это первоначально и в горбачевской идеологии представлялось. Отсюда потребность в реальном знании — с помощью, конечно, социологии»,
— вспоминает В. А. Ядов[161].
Такая общая оценка своего пути может конкретизироваться применительно к истории дисциплины следующим образом:
«…новое поколение (поколение основателей ленинградской школы. — Д.Х.) вошло в конфликт со старыми кадрами, но решающим обстоятельством для проведения демаркационной линии был профессионализм. Негласный кодекс научной честности и порядочности стал методологической установкой против идеологического приспособленчества и мнимой партийности. Профессионализм давал новому поколению интеллектуальное и моральное превосходство, которое оставляло мало шансов „не читавшим Парсонса“ на участие в полемике по существу дела»[162].
А вот какова точка зрения на эти самые «международные» стандарты у тех, кому пришлось учиться по ним:
«…наши молодые, возвращаясь с Запада, признают, что все мы просто малограмотные. Не хочу говорить о преемственности (чего?), но уж мало-мальские знания студентам наши шестидесятники дать могли бы. Однако они отдали социологическое образование в руки научных коммунистов, в руки людей, от науки далеких, зато нередко выступавших в роли гонителей социологии. В итоге в социологии нет молодого поколения»[163].
159
Проскурин О. История литературы и идеологические контексты // НЛО. 2001. № 50. C. 141.
160
Здравомыслова Е. А. Ленинградская социологическая школа…, с. 136.
161
Ядов В. А. Ленинградская социологическая школа…, с. 12.
162
Фирсов Б. М. История советской социологии 1950–1980-х гг. Курс лекций. СПб., 2001. С. 189, 114.
163
Воронков В. М. Ленинградская социологическая школа…, с. 132.