Страница 2 из 65
Третьим, и, пожалуй, самым значительным, достоинством греко-римской истории является то, что ее мировоззрение скорее вселенское, нежели локальное. Афины могли затмить Спарту, как и Рим — Самний, однако же Афины в начале своей истории послужили воспитанию всей Эллады, в то время как Рим на закате своей истории объединил весь греко-римский мир в единое государство. Если проследить историю греко-римского мира, то доминантой в ней будет звучать единство, и, однажды услышав эту великую симфонию, я уже не боюсь быть загипнотизированным одинокой и странной мелодией локальной истории моей собственной страны, мелодией, которая в свое время завораживала меня, когда мать пересказывала ее сюжет за сюжетом мне на ночь, укладывая меня спать. Исторические пастыри и учители, воспитатели поколения моей матери, не только в Англии, но и в других западных странах, ревностно побуждали своих учеников изучать национальную историю, ведомые ошибочной уверенностью в том, что, имея непосредственное отношение к жизни их соотечественников, она более доступна для понимания, нежели история далеких стран и народов (хотя совершенно очевидно, что история Палестины времен Иисуса, как и история платоновской Греции, оказала значительно более мощное влияние на жизнь англичан Викторианской эпохи, чем история Англии времен Елизаветы или Англии времен Альфреда).
И тем не менее, несмотря на ошибочную и столь не соответствующую духу отца английской истории Беды Достопочтенного канонизацию истории одной страны, той, в которой случилось родиться, подсознательное восприятие англичанином Викторианской эпохи истории как таковой можно описать как существование вне всякой истории вообще. Он принимал как данность — без всяких доказательств — то, что лично он стоит на terra firma, вне опасности быть поглощенным тем безостановочным потоком, куда Время унесло всех его менее удачливых собратьев. Из своего привилегированного состояния освобождения, как он думал, от истории англичанин Викторианской эпохи снисходительно, хотя и с любопытством и оттенком жалости, но без всякого опасения или дурного предчувствия, взирал на жизненный спектакль менее счастливых обитателей других мест и времен, боровшихся и погибавших в половодье истории, — почти так же, как на каком-либо средневековом итальянском полотне спасенные души самодовольно глядят с высоты райских кущ на мучения обреченных попавших в ад. Карл Великий — такова судьба — остался в истории, а сэр Роберт Уолпол хотя и под угрозой поражения, но умудрился выкарабкаться из бушующей пены прибоя, в то время как мы, все остальные, уютно устроились выше линии прилива в выигрышной позиции, где ничто не могло потревожить нас. Возможно, кое-кто из наших более отсталых современников и брел по пояс в потоке отступающего прилива, но что нам до них?
Я вспоминаю, как в начале университетского семестра во время Боснийского кризиса 1908–1909 годов профессор Л.Б. Нэмир, тогда еще студент колледжа Бейллиол, вернувшись с каникул из родительского дома, расположенного буквально рядом с галицийской границей Австрии, рассказывал нам, остальным студентам Бейллиола, с экзальтированным (как нам казалось) видом: «Ну что ж, австрийская армия стоит наготове во владениях моего отца, а российская армия — буквально в получасе ходу, прямо с другой стороны границы». Для нас это звучало как сценка из «Шоколадного солдатика», но отсутствие взаимопонимания было всеобщим, ибо среднеевропейский наблюдатель международных событий с трудом мог представить себе, что эти английские студенты совершенно не осознают, что буквально в двух шагах, в Галиции, творится их собственная история.
Тремя годами позже, совершая пеший поход по Греции, по следам Эпаминонда и Филопемена, и слушая разговоры в деревенских харчевнях, я впервые узнал, что существует нечто, называемое международной политикой сэра Эдварда Грэя. Однако и тогда еще я не осознал, что все мы, в конце концов, находимся в процессе истории. Я помню охватившее меня чувство ностальгии по историческому Средиземноморью. Чувство это посетило меня, когда я гулял как-то в Суффолке по берегу серого, унылого Северного моря. Мировая война 1914 года застала меня в период, когда в Бейллиолском колледже я разъяснял студентам-гуманитариям труды Фукидида. И внезапно на меня нашло озарение. Тот опыт, те переживания, которые мы испытываем в наше время и в нашем мире, уже были пережиты Фукидидом в свое время. Я перечитывал его теперь с новым ощущением — переосмысливая значения его слов и чувства, скрывавшиеся за теми фразами, которые совершенно не трогали меня до той поры, пока я сам не столкнулся с тем же историческим кризисом, какой вдохновил его на эти труды. Фукидид, как я теперь понял, уже прошел по этому пути прежде нас. Он сам и его поколение по историческому опыту стояли на более высокой ступени, нежели я и мое поколение относительно своего времени: собственно, его настоящее соответствовало моему будущему. Но это превращало в нонсенс ту общепринятую формулу, что обозначала мой мир как «современный», а мир Фукидида как «древний». Что бы там ни говорила хронология, мой мир и мир Фукидида оказались в философском аспекте современниками. И если это положение истинно для соотношения греко-римской и западной цивилизаций, не может ли случиться так, что то же самое можно сказать и обо всех других цивилизациях, известных нам?
Такое видение — для меня новое — философской одновременности всех цивилизаций подкреплялось рядом открытий современной нам западной физической науки. На таблице времен, развернутой перед нами современной геологией и космогонией, пять или шесть тысячелетий, прошедших со времени первых проявлений тех разновидностей человеческого общества, которые мы обозначаем как «цивилизации», оказались бесконечно малой величиной по сравнению с возрастом человеческого рода вообще или жизнью на планете, возрастом самой планеты, нашей Солнечной системы, той галактики, в которой эта система не более чем пылинка, или возрастом неизмеримо более широкого и более древнего общего звездного пространства. В сравнении с этими порядками величин пространства и времени цивилизации, возникавшие во втором тысячелетии до н. э., как греко-римская, или в первом тысячелетии христианской эры, как наша собственная, являются поистине современницами.
Таким образом, история в смысле развития человеческих обществ, называемых цивилизациями, проявляется как пучок параллельных, современных друг другу и сравнительно недавних свершений и опытов в некоем новом предприятии, а именно во множестве попыток, предпринимаемых до самого последнего времени, преодолеть примитивный образ существования, в котором человечество с момента своего возникновения в оцепенелом состоянии провело несколько сот тысячелетий, а частично находится в том же состоянии и сегодня в маргинальных областях вроде Новой Гвинеи, Огненной Земли или северо-восточной оконечности Сибири, там, где такие примитивные сообщества еще не уничтожены и не ассимилированы в результате агрессивных налетов первопроходцев других сообществ, в отличие от этих ленивцев уже пришедших в движение, хоть и совсем недавно. На поразительное сегодняшнее различие в культурном уровне между отдельными существующими социумами я обратил внимание, знакомясь с трудами проф. Теггарта из Калифорнийского университета. Столь далеко зашедшая дифференциация совершилась за период каких-то пяти-шести тысячелетий. И это представляет многообещающее поле для исследования, sub species temporis, тайны Вселенной.
Что же это было, сумевшее после столь долгой паузы вновь привести в мощное движение к новым и неизвестным еще общественным и духовным далям те немногие общества, которым уже удавалось подняться на корабль, называемый цивилизацией? Что пробудило их от спячки, от оцепенения, которое большинство из человеческих сообществ так никогда и не смогло стряхнуть с себя? Этот вопрос все время будоражил мой мозг, и вот в 1920 году проф. Нэмир — который к тому времени уже открыл для меня Восточную Европу — дал мне в руки труд Освальда Шпенглера «Закат Европы» («Untergang des Abendlandes»). По мере чтения этих страниц, наполненных проблесками исторического прозрения, я подумывал о том, уж не предвосхитил ли Шпенглер все мое исследование, прежде чем даже сами вопросы, не говоря уж об ответах на них, успели четко сформироваться у меня в голове. Одним из кардинальных положений моей теории была мысль о том, что наименьшей ячейкой умопостигаемого поля исторического исследования должно служить целое общество, а не случайные изолированные фрагменты его вроде национальных государств современного Запада или городов-государств греко-римского периода. Другой отправной точкой для меня было то, что истории развития всех обществ, подходящих под определение цивилизации, были в определенном смысле параллельны и современны друг другу; и вот эти-то главные мысли были также краеугольным камнем системы Шпенглера. Однако когда я стал искать в книге Шпенглера ответ на вопрос о генезисе цивилизаций, я увидел, что мне осталось еще над чем поработать, ибо как раз в этом вопросе Шпенглер оказался, по моему мнению, поразительным догматиком и детерминистом. Согласно его теории, цивилизации возникали, развивались, приходили в упадок в точном соответствии с определенным устойчивым графиком, однако никакого объяснения этому не было. Просто это был закон природы, открытый Шпенглером, и нам следовало принять его на веру со слов Учителя: ipse dixit (сам сказал). Это произвольное указание казалось на редкость недостойным блистательного гения Шпенглера; именно тогда я начал понимать различие между национальными традициями. Если германский априорный метод потерпел неудачу, стоит попробовать, чего можно добиться при помощи английского эмпиризма. Попытаемся проверить возможные альтернативные объяснения в свете известных фактов и поглядим, выдержат ли они это трудное испытание.