Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 112



Он подходил к Сомову и терпеливым голосом, словно обращаясь к слабоумному, говорил:

— Вольноопределяющий, шо вы стоите, як женщина в бухвете? Поднимить головку. Дэ ж цэ ваши каблуки?

Казалось, в казарме не нужны человеческие достоинства, которые с детской поры почитал Сергей. Ум, образование, широта взглядов — все это мешало людям, как хромота мешает ходить. Сергей незаметно подчинялся этой жизни и замечал, что гордится расположением к себе писаря, завидует удачным результатам Сенко на учебных стрельбах, да и ему невольно хотелось посмеяться над дураком Сомовым, не умеющим выполнять на ходу простые перестроения.

Писарь Матроскин хорошо относился к Сергею. От него Сергей знал о жизни офицеров. Офицеры казались небожителями, они появлялись на учениях редко, жили в городе, и Сергею доставляло непонятное наслаждение узнавать, что прапорщик Солнцев был исключен из гимназии за пьянство, что самый высший начальник, полковник Бессмертный, ездит в соседнюю рощу собирать белые грибы, что от поручика Аверина ушла жена. Все это писарь знал от денщиков, с которыми часто виделся: то и дело приходилось относить офицерам бумаги в город. Матроскин узнал, что Сергей сидел в тюрьме за политику, и, хотя сам к политике никакого интереса не имел, почувствовал к Сергею уважение; Сергей старался поддерживать это таинственно возникшее уважение в веселом взяточнике и пьянице писаре.

Вечером, когда укладывались на нары, начинались разговоры с Сомовым. В эти часы робкий Сомов делался хорошим собеседником и славным другом. Днем Сергей не глядел даже в его сторону, звал его, как все: «Эй, ты», — вечером Сомов превращался в Юрия Валентиновича. Они говорили о киевских профессорах и ассистентах, вспоминали расположение коридоров, аудиторий, спорили о достоинствах научных книг. Во время этих? бесед они забывали, что бытие их в маленьком тихом городке подобно краткой задержке в заводи щепки, уносимой рекой к водопаду.

Все солдаты так жили — скучая, ссорясь, рассказывая смешные и непристойные истории, не думая о войне. И лишь иногда предчувствие неизбежного вдруг приходило в душу, человек с тоской озирался, охваченный желанием бежать без оглядки со смертной дороги.

Больше всего по вечерам говорили о Дудлере. Счастливцы, побывавшие у Дудлера, с откровенностью детей либо душевнобольных рассказывали, остальные слушали, хохоча и отплевываясь.

Сомов говорил Сергею:

— Знаете, Кравченко, я никак не могу понять, что же это такое все? Когда я решился пойти добровольцем, — казалось, все охвачены таким же чувством: забыли о личных интересах, готовы жизнь отдать. Я думал, вся армия охвачена таким же порывом, опьяняющим, мощным. А тут заняты бог весть чем; офицеры на нас смотрят, как на муравьев каких-то...

Сергей усмехался и молчал.

Он старался казаться старше, опытней, чем был. Да и на самом деле: пух, покрывавший его душу, сошел за этот год. Его нежная душа не смогла не поддаться суровым прикосновениям. Он по-прежнему любил свою науку, тосковал по Олесе, думал о матери, но он уже знал чувство душевной усталости и равнодушия, умел объяснять людские поступки, и зрелище человеческой слабости, душевной нечистоты не вызывало в нем тоски и ужаса, как в годы отрочества. Ему уже не хотелось все понять до конца, найти оправдание человеческой жизни.

Удивительно, что страх смерти не терзал его. «Вот убьют, и дело в шляпе», — думал он. И о войне он думал спокойно, не стараясь проникнуть в ее смысл... «Любовь к родине, — думал он. — Где-нибудь в Венеции или во Флоренции можно любить русскую осень, проселок, мокрые рябины... Это все изгнанники придумали...»

В один из осенних вечеров писарь пригласил Сергея к Дудлеру.

— Нет, ну его к черту! Чего я там не видел? — сказал Сергей и оглянулся. Сомов лежал на нарах и, слюнявя карандаш, писал.

— А отчего ж не пойти? — удивился писарь. — Я увольнительную записку заготовил. Вместе пойдем, вместе и вернемся.

— И денег нет, — нерешительно сказал Сергей.

— Да уж деньги — полтинник, — рассмеялся писарь, — могу позычить.

— Айда, пошли! — задохнувшись, проговорил Сергей и, стремительно поднявшись, начал одеваться.



Он подтянул сапоги, повыше поднял пояс, оправил складки гимнастерки, вложил в рукав поданную Матроскиным увольнительную записку, аккуратно, двумя руками, надел фуражку с франтовски опущенными краями и, весело покосившись на Сомова, спросил:

— Пошли, что ли?

Писарь с удовольствием оглядывал Сергея, ему хотелось пойти к Дудлеру в компании с пострадавшим за правду вольноопределяющимся. Он был полон мелкого и жгучего тщеславия, которое властно правило миллионами людей — торговок, инженеров, генералов, лавочников, солдат, писателей, ученых, — тщеславия, которому нет дела до того, благородны ли, умны ли, добры ли поступки человека; тщеславия, которому важно в крошечной капсюльке своей жизни покичиться перед людьми, предъявить микроскопические признаки условного превосходства. Это условное часто служило людям целью жизни. Писарю Матроскину хотелось показать кладовщику интендантского склада Тушкевичу, что напрасно тот кичится своим знакомством с вестовым начальника гарнизона: он, Матроскин, понимал, что «вольнопер» в качестве приятеля тоже немалый козырь.

Они шагали по темной улице, полной грязи. Движение требовало такого напряжения, что они шли молча, тратя все силы на то, чтобы не упасть, угадать в темноте петляющую тропинку. «Вот он, поход христолюбивого воинства», — подумал Сергей.

Наконец он увидел вдали свет, подобный мерцанию звезды. Это было заведение Дудлера.

Широкоплечий старик еврей встретил их в прихожей. Бедная лампочка освещала шинели, висевшие вдоль стен; они казались в полумраке телами повешенных.

— В номера? — спросил старик.

— Зачем в номера, — в обчую, — весело ответил писарь.

В «обчей» бледный полнотелый человек играл на пианино; народу в комнате было много, большей частью солдаты. Они сидели вдоль стен, курили, степенно переговаривались между собой, кашляя, прикрывали рот рукой, а когда сплевывали, аккуратно растирали плевок сапогом. Посреди комнаты танцевали несколько пар: женщины с женщинами. Они все были толсты и некрасивы — местечковые проститутки со скучными лицами. Точно для того, чтобы их по ошибке не приняли за пожилых хозяек и лавочниц, они наляпали себе на щеки круги румянца. Движения их были неловки, лица выражали обидчивость и важность. Казалось удивительным, что писарь, пренебрегая солидным поведением женщин, ощупывал их, произнося при этом непристойности. Все с восхищением поглядывали на него. Он вел себя с легкостью настоящего светского человека и притом не был пьян.

В углу позади пианино вздымалась крутая деревянная лестница с перилами, ведущая на второй этаж. По ней поднимались мужчины и женщины; ступени поскрипывали под тяжестью солдатских сапог. Некоторые, спустившись вниз, не шли к выходу, а усаживались, посмеивались, переглядывались с приятелями.

— Выбрали? — громко спросил писарь.

Сергей смутился и быстро поднялся с места, пошел навстречу первой попавшейся ему на глаза женщине. Хотя он знал, что нет ничего почетного в звании завсегдатая дудлеровского заведения, ему не хотелось, чтобы посетители заметили в нем новичка...

Тысячи мелочей врезались ему в память: койки, по-больничному стоящие в верхней комнате, занавески между койками, солдатское одеяло, казарменный запах сапог и махорки. Лишь лица женщины он не запомнил.

Он спустился вниз и уселся на скамью, поджидая писаря, не испытывая ни ужаса, ни угрызения совести, ни желания плакать — всего того, что, судя по книгам, должны испытывать интеллигентные юноши, посетившие публичный дом.

На утренней поверке он стоял с тяжелой головой, мрачный, насупившийся. Моросил дождик; нельзя было различить шинели пятого человека — серый цвет сукна сливался с предутренней осенней темнотой. Лица солдат казались бледными, неясными пятнами.

«Вот выйти из равнения и пойти», — подумал Сергей. Но ему не хотелось никуда идти.