Страница 32 из 112
— Нет, — говорил он, стуча зубами и торопливо суя дрожащие мокрые руки в рукава рубахи, — нет. Это не любовь. Любовь — это...
Олеся уезжала пятнадцатого августа, чтобы к двадцатому поспеть на переэкзаменовку. В канун отъезда Сергей пошел с ней к морю. Они сидели на камне. Море было светлым от полной луны, пена у берега медленно вилась белой полосой, где-то вдали на море мерцала широкая желтая поляна, как поле созревшей пшеницы, и медная чешуйчатая тропинка вела от берега к этому полю. Было так красиво, что они ни разу не поцеловались. Казалось, что луна светит внутри моря и свет ее проникает через толщу воды; вот-вот желтое светило выплывет из моря — и станет чудо! И только когда, возвращаясь с берега, они зашли в темную дубовую рощу, Сергей обнял Олесю и начал ее целовать.
— Будешь умным, — говорила она ему между поцелуями, — каждый день будешь мне писать два письма, будешь непременно скучать. Ходи во все места, где мы вместе гуляли. Обещай каждый вечер в десять часов пятьдесят раз шептать мое имя. Слышишь? Обещаешь? Подумать только: две недели! Это мученье! Я сама не знаю, как проживу без тебя.
Он отвечал ей:
— Обещаю скучать. Вот писать буду только одно письмо в день, ведь почту из Береговой увозят раз.
— Нет, два, — упрямо проговорила она.
— Ну, ладно, два, — согласился он.
Сергей в глубине души был доволен, что Олеся уезжала на десять дней раньше. Соскучиться по ней за эти короткие дни он не успеет, а ему хотелось побродить одному, сосредоточиться, обдумать все, принять какие-то решения, погрустить.
Но он очень ошибся. Когда линейка, увезшая Олесю, скрылась за поворотом дороги, Сергей сказал себе: «Ну вот», — и пошел к дому. И сразу же, как смертным холодом, охватила его страшная тоска по Олесе. Он ослеп, оглох — для него не было ни моря, ни солнца, ни звона цикад, ни пения птиц, ни зелени холмов, ни синего жаркого неба, ни ярких южных звезд. Этот прекрасный мир казался ему разоренной пустыней. Он завел календарь и отсчитывал по нему — еще осталось сто восемьдесят часов, еще сто шестьдесят четыре. Олеся... Олеся.. Олеся... Он мучился от ее отсутствия, словно ему топором отрубили руки и ноги. Ему становилось легче, лишь когда он писал ей письма. И он их писал по три, четыре в день. Он уходил к морю и громко называл ее имя:
— Олеся! Олеся! Олеся!
Он не мог не думать о ней. Ее имя было в его мозгу, когда он спал. Купаясь в море, он нырял и плыл несколько мгновений с открытыми глазами; вглядываясь в мутную и неподвижную зелень воды, он, сам того не замечая, думал: «Олеся... Олеся... Олеся...»
Он любил ее. Любовь поработила его. Он не мог жить без Олеси. Почему он не имел ее фотографии? Он с ужасом и недоумением глядел на Виктора: откуда отвергнутый политехник берет силы жить, почему он не кончает самоубийством? И самым счастливым был день, когда, покинув великолепие пышной южной природы, покинув море, горы, шумящие прозрачные реки, слепой, нищий, с одной лишь убогой и драгоценной своей страстью, заменившей для него красоту и радость всего мира, он сел в жаркий грязный вагон третьего класса и поехал в Киев.
XIX
В перерыве упряжки Степан напился холодной воды, потом с наслаждением раскрыл воротник рубахи, стоял на ветру, чувствуя, как кожа обсыхает и становится прохладной. Ночью он, хотя и утомился за душный летних! день, спал скверно — ныли зубы, а к утру ему надуло под щекой большущий тяжелый флюс. Он оглядел себя в зеркальце. Заплывший глаз смотрел печально.
Степан обвязал щеку чистой белой тряпкой и пошел на работу. Он не думал, что от такой пустяковой болезни можно так скверно себя чувствовать. Голову ломило, по телу шел озноб, руки и ноги обмякли и не желали двигаться.
А день был жаркий, ветер перестал, работа казалась очень трудной. Мьята неодобрительно и строго посматривал, как Степан то и дело сводит со лба ладонью пот. Мьята не любил больных.
— Чего, чего стал, — проговорил он, подходя вплотную к Степану и разглядывая его. Он коснулся пальцами повязки и сказал: — Ты бы скинул тряпку.
— Надует, хуже будет, — сказал Степан.
Мьята фыркнул и сплюнул.
— Ах ты какой, а доменщик еще, — укоряя, сказал он.
— Что ж, что доменщик, зубы у всех болят.
— Неужто у всех? — насмехаясь, сказал Мьята. — Я пятьдесят второй год на свете живу, а доктора от меня еще копейки не получили.
Степан, чувствуя раздражение, сердито ответил:
— Ваше счастье, что вы такой прекрасный человек, Василий Сергеевич. Не всем же такими быть.
— Такой-то, брат, — сказал довольным голосом первый горновой и вдруг добавил: — Ладно уж, ладно, после работы приходи ко мне домой — дело одно есть.
Степан быстро глянул на первого горнового, но тот уже отходил к рабочим, стоявшим у канавы.
«Дядя», — подумал Степан, разглядывая могучую спину Мьяты. Он никак не мог привыкнуть, что Мьята помогал революционерам, прятал сундук с шрифтом, иногда ходил на собрания. Степан видел, что Мьята относится к нему неровно: пробует неловко насмехаться над ним, иногда вовсе бывает сердит, перестал с ним по-дружески говорить о работе домны, — то скажет злое слово, то нахмурится, то на минуту снова станет ласков.
Степан не понимал, отчего Мьята сердится на него, да и сам горновой не знал, отчего Степан Кольчугин, парень, к которому лежала его душа, парень, которого он сделал своим первым подручным, внезапно стал возбуждать в нем раздражение, а порой и неприязнь. А дело, вероятней всего, заключалось в том, что Мьята ревновал рабочих к Кольчугину.
В своей суровости, в своей молчаливости он был глубоко честолюбив. Он видел, что первая сила земли — рабочие-доменщики — уважали не директора, не инженеров и мастеров, не полицию, не царя даже, а первого горнового — Василия Сергеевича. Мьята знал цену своему слову, своей усмешке, беглому взгляду — поощрению. Он видел, как рабочие уважали его, и, пожалуй, больше всего на свете боялся потерять это уважение. И его сердило, что и чугунщики, и формовщики, и буяны катали стали относиться к парнишке Кольчугину любовно и с уважением, совершенно непонятным.
В перерыв Степан попробовал взятый из дому обед, но жевать не смог — не только хлеб оказался для него слишком твердым, но и огурец и мягкий, зрелый помидор трудно было взять в рот. Щеку раздуло, боль отдавала в кость, стреляло в голову, как раз за глазом. Он сидел на кирпиче и осторожно обводил ладонью округлость больной щеки и все поглядывал, где бы удобней прилечь. С тоской думал он, что придется работать еще долгих шесть часов. Кажется, никогда в жизни не чувствовал Степан себя так плохо. Как хотелось ему прог браться домой, положить больную голову на подушку, закрыть глаза в полумраке комнаты. Весь грохот завода отдавался в его голове. Никогда дым не казался таким вонючим, жирным, как сегодня, никогда не была так тяжела работа. К нему подсели рабочие.
— Кто тебя так? — спросил Затейщиков.
— И есть не можешь? — проговорил Очкасов.
— Шалфеем нужно, — посоветовал Сапожков.
— Это мучение, хуже нет, — прибавил Павлов, пришедший в обеденный перерыв в доменный цех проведать товарища. — Это, ребята, такое мучение! Я уж знаю — у меня по два раза в год бывает: зимой и осенью.
— Да ты бы их к чертовой матери повыдирал, — сказал Затейщиков.
— Когда опух, нельзя рвать, — сказал Сапожков. — Если опух спадает, тогда иди рви, а при опухе если зуб выдрать — умереть даже можно. Да и ни один доктор не возьмется.
— Ну? — спросил Степан.
— Нет, при опухе не рви, я знаю. Бабе одной дернул зуб фершал — зять ее, на руднике, — она померла, лицо все синее стало, шея даже синяя. Заражение крови получилось, — объяснил Лобанов.
— Хватит вам, запугали совсем, — проговорил Очкасов и, зевая, добавил: — Ох, и жара проклятая!
— Теперь бы в шахту перейти, там холодок, — сказал Затейщиков.
— Какая еще шахта, а то на Смолянке, на западном уклоне, такая жарынь — хуже, чем у нас.