Страница 104 из 112
— Эй, ораторы гороховые, потише шумите-то! — послышался недовольный сонный голос.
— И я верю, что человеческое общество придет к новым законам и гуманность станет правом мира, а не зверская война за существование. И если бы я не верил в это, клянусь вам, сегодня же я лишил бы себя жизни.
Утром Тугаров сказал Степану:
— Такие гимнасты бывают: мускулы развиты, а ни разу в жизни не работали — все гирями да приседаниями в себе развили. Я люблю сильных с мускулами от работы, а не от гимнастики. Народник, фразер, болтун. Слова, слова, слова...
— Какие же слова! Я не согласен, — сказал Степан. — Человек в каторгу пошел и здесь первый выступает против начальства, не боится, словно лев, никого, два раза один за всех отвечал. Били, в кандалы заковывали — он даже не моргнул. Какие же это слова?
— Это все гимнастика, запоздалый народоволец, интеллигентик, чуждый мне, не люблю я таких, — ответил ему Тугаров.
Степан не стал с ним дальше спорить; он замечал, что Тугаров об очень многих людях говорил: «Не люблю я таких» либо: «Ох, подозрителен этот субъект».
Эта черта не раздражала, ибо Тугаров плохо относился к людям, ему лично не причинившим никакого зла, а часто и к таким, которые были к нему хорошо расположены.
XXXII
Вечером, когда они вернулись с работы, произошли большие события. Степан сидел на нарах и переобувал портянки. Кагайдаковский следил внимательно за его действиями.
— Вы на кого хотите быть похожи, Кольчугин? — спросил он.
— Как? — опешив, спросил Степан.
— Ну, как будто не поняли, — на ткача Алексеева, на Энгельса, Кропоткина?
Кольчугину нравился Халтурин, он даже думал иногда: «Вот его Степан зовут, и меня так же». Нравился Степану Звонков, нравился Киржин, с которым он познакомился во дворе киевской лукьяновской тюрьмы и с которым вместе проделал весь долгий этап до каторжного централа. Но больше всех занимал его мысли Бахмутский. Его привлекала в Бахмутском черта, которую он понял и навсегда запомнил. Наряду с неумолимой силой ума в нем, профессиональном революционере, была какая-то мягкость, чем-то он даже напоминал Кольчугину старика Платона Романенкова. Он знал, что Бахмутский никогда не работал на заводе, но казалось, он — рабочий мужик. Его сила не давила, не прижимала. С ним не возникала та тяжелая, вязкая трудность, когда человек, сознающий свое превосходство, пытается дать понять: «Вы не стесняйтесь, не бойтесь, я ведь совсем простой, могу быть, как все».
И он соединял непонятным образом в себе то, что было дорого Степану в рабочих Звонкове, и Мьяте, и ту необычайную непреклонную силу революционера, которую он почувствовал в суровом и прямолинейном Киржине.
Но на вопрос Кагайдаковского Степан ответил решительно:
— На кого же мне быть похожим? На себя только и хочу быть похожим.
— Ну, как хотите, — сказал Кагайдаковский,
В это время в палатку заглянул солдат,
— Кольчугин?
— Здесь, господин часовой.
— Беломыслов?
— Здесь, господин часовой.
— Любочкин?
— Здесь я, господин часовой.
— Не «здесь я», а «здесь», — сказал конвойный.
— Виноват, здесь, господин часовой.
— Выходи. К смотрителю команды.
Они торопливо стали собираться, волнуясь, догадавшись, зачем их вызывают.
Смотритель Черемушкин жил саженях в ста от арестантских палаток. Это был маленький человек, с грустным лицом, с тихим голосом, большой любитель и знаток музыки. Он однажды отпустил на свой страх арестанта, студента консерватории, мастерски игравшего на скрипке. И удивительно было людям, не знавшим его хорошо, что этот не повышающий голоса человек держал в трепете четыреста каторжан, среди которых три четверти было уголовных, что его, как черта, боялись восемьдесят солдат конвойной стражи, развращенных пьянством, взяточничеством, готовых в любой момент учинить самое дикое насилие.
Но Черемушкина боялись недаром: он обладал самым страшным видом жестокости — спокойной, логичной, свойственной самоуверенным людям, не встречающим себе противодействия. Вся несложная философия его системы укладывалась в одно слово — «порядочек». Что он понимал под порядком, нельзя было понять. Ибо жизнь — с избиениями, с поломкой ребер за небольшую провинность, с побегами, с частыми невыходами на работу людей, нарочно рубивших себе пальцы, прокалывающих ржавыми гвоздями и проволокой ладони, — Жизнь со смертями от солнечных ударов, от воспаления легких, от дизентерии, казалось, ничем не напоминала порядка. Работа, малопроизводительная до нелепости, была бессмысленна. Все, что успевали построить за лето, разрушалось во время осенних дождей и весенних разливов. Эти нагроможденные коряги, холмы ила, вывороченные камни на месте построенных летом участков дороги тоже очень мало напоминали порядок. Конвойные, в большинстве своем страдавшие жестокой истерией обиженных жизнью стражников, не сумевших стать городовыми и жандармами в европейских городах, способные застрелить девять легших наземь человек из-за того, что десятый убежал, меньше всего походили на людей, поддерживающих порядок. Эта небольшая партия, строившая «колесуху», сохранила в себе все, что отличало каторгу дореформенной России, когда каторгой ухитрялись устрашать крепостного человека.
Имя Черемушкина знали по всей Сибири, и были случаи, когда человек, узнав, что его определили в партию к Черемушкину, перед отправкой лишал себя жизни. А Черемушкин хотел лишь «порядочка». И его спокойные глаза единственные могли различить, что же было порядком в жизни, подобной бессмысленному хаосу ада.
Но потом, вспоминая и перебирая в уме события каторжной жизни, Кольчугин понял суть «порядочка». Во всем хаосе тогдашней жизни проступал неизменный закон: все направленное на уничтожение достоинства души, да и самой жизни, составляло «порядочек»; все утверждавшее достоинство и право человека жить, было враждебно порядку...
Приход к высокому начальству сопровождался долгими процедурами. Арестантов поставили перед деревянным рубленым домиком смотрителя. Беломыслов хотел сесть, но конвойный сдавленным голосом крикнул ему:
— Встать! — и добавил, оглянувшись на окно: — Спятил, язва, что ли, где сидеть задумал?
Когда они начали шепотом, разговаривать, конвойный все тем же, дико звучащим для них, торопливым голосом сообщника сказал:
— Тише, братцы! Что вы, ей-богу!
Так простояли они, переступая с ноги на ногу, около двадцати минут. Они не скучали, разглядывая дом, сбитый из сосновых бревен со следами красной коры. Все поражало их: застекленные окна, три деревянные ступеньки, занавеска в одном из окон, кирпичная труба, поднимавшаяся над дощатой крышей.
Из-за дома вышел черный петух необычайных размеров. Он пошел ж арестантам,- ярко блестя янтарным глазком.
— Это тот самый? — оживившись, спросили арестанты.
— Он, — сказал конвойный.
Это был знаменитый сторожевой петух Черемушкина, которого смотритель выучил злой собачьей науке. Подходя к арестантам, он немного растопырил крылья, отчего показался еще больше, покачал толстой, на диво подвижной быстрой шеей и долбанул Любочкина в худой сапог. Любочкин выругался.
— Легче! — сказал конвойный.
На крыльцо вышел смотритель — в шинели, в офицерской папахе, с револьвером на боку. Не глядя на арестантов, он обогнул дом и пошел к сараю у высокого забора.
— Куда это он? — спросил Любочкин, обращаясь к товарищам.
— Тише! — сказал часовой и ни к кому не обращаясь, добавил: — Корова заболела, вчерашний день еще.
— А, верно, я и забыл, — сказал Любочкин.
Сено для этой коровы не доверялось косить арестантам, за ним отряжались конвойные на луг за дальними сопками. Говорили, что на лугу этом растет особенный цветок, от которого молоко густое, желтое, сладкое и пахнет как-то по-особенному хорошо.
— Хоть бы сдохла она, — шепотом сказал Кольчугин.
— Чего там, что за разговор? — беспокойно спросил солдат. Конвойные не выносили разговоров шепотом.