Страница 103 из 112
— А Мишурис умер разве? — равнодушно спросил Степан.
— Да, — сказал Кагайдаковский, — живого бы не стали хоронить.
— Вот и это дело для людей, — сказал Степан. — Чем не работа — целый день мертвеца в воду окунать.
Он повернулся и быстрым шагом пошел к палатке. Бог весть, отчего пришла к нему мысль, что нужно немедленно лечь и заснуть, иначе через минуту он сойдет с ума. Дым стоял в голове; ему казалось, что тоска, как пена, заполняет его всего, поднимается к самому горлу. Вот-вот, и все внутри у него зазвенит и полетит к чертовой матери. Он бежал ко сну, спасаясь от безумия. Люди оглядывались: было видно, что человек спешит, охваченный смятением; видно, большая беда случилась с ним, бегущим, не разбирающим воды и суха.
— Сундук украли, верно? — догадался политический,
— А может, вещу водой намочило, — проговорил уголовный.
XXXI
Наутро Степан не мог связать прошедший день с сегодняшним. В его душе была обычная тяжесть. После вчерашнего смятения это чувство представлялось привычным, обжитым. А утро было так не похоже на вчерашнее, что не могли они стоять рядом — либо не было вчерашнего дня, или снилось ему сегодняшнее утро.
В небе всходило солнце. Дальние сопки в темной матовой зелени лиственниц подошли из-за прозрачности воздуха совсем близко: можно было видеть меж зелени серые плешины скального камня, обычно не различаемые. Виден был падавший со скалы водопад — мохнатая белая ниточка. Весной Степан ходил туда с партией за крупным серым песком, который понадобился начальнику конвойной команды, чтобы посыпать площадку перед домом. Это было, пожалуй, единственное приятное каторжное воспоминание Степана. Арестанты и Конвойные разделись и полезли, разгоряченные, под секущие ледяные брызги. И на несколько минут забылось, где господин конвойный, где арестанты, а лишь гоготали, взвизгивали краснолицые, белотелые мужики, восхищенно ругались, ухали, копошась под жемчужным дождем.
Солнце поднималось, и пока арестанты мылись перед палатками, солнечный свет с вершин ближних сопок начал спускаться вниз. Эти ближние сопки поросли березой, кленом, осиной. Густая и в то же время нежная краска осеннего леса оживала от утреннего солнца. Темная фиолетовая тень медленно стекала с холмов, и с вершины наползала густая световая лава, горы медленно натягивали на себя светлые, тканные золотом сорочки.
— Ах, Степан, — сказал Кагайдаковский, — такое очарование, мир и покой. А у нас тут — ад кромешный. Помните «Воскресение» Толстого, как описывает он: весна кругом, и лишь люди учиняют насилия.
— Нет, я не читал, — сказал Степан.
— Правильно делал, — проговорил Тугаров, ломая хлеб и поглядывая на конвойных, — правильно делал: непротивление злу насилием, лапоточки, а у самого пять тысяч десятин земли.
Кагайдаковский задохнулся от волнения, но лишь только он проговорил прерывающимся голосом:
— Да, какая чепуха на постном масле... — к ним подошел конвойный солдат.
— Надо пойтить по воду к дальней речке, принесть для смотрителева повара шесть ведерков.
— Слушаю, господин конвойный, — сказал Кагайдаковский.
— Что? — закричал солдат. — Повторить, как меня звать!
— Виноват, господин часовой.
Это была всегдашняя беда Кагайдаковского. Он путал различные наименования, которые применялись к конвойной страже: во время конвоирования в пути — «господин конвойный», после работы — «господин часовой».
Солдаты с непонятной азартностью требовали точного соблюдения этих различий, и все вскоре научились соблюдать правило; один лишь равнодушный к наказаниям, рассеянный Кагайдаковский безбожно путал и тотчас после свирепого урока, сопровождаемого Добавочной тяжелой и грязной работой, вновь забывал обо всем.
— Кагайдаковский, переходите в нашу палатку, на место Мишуриса, — сказал Степан.
— Я хочу Квасова просить, — сказал Кагайдаковский.
Они пошли работать. Тем еще была особенна их жизнь, что все случавшееся в каторге, даже самое хорошее и приятное, кончалось тоской. Письмо ли, посылка из дому, волнующие политические новости — все, что в вольной жизни просто и радостно, здесь, на каторге, после коротких мгновений лихорадочного веселья несло человеку страдания.
Ясный день стал возбуждать своей необычайной, чистой красотой тоску. Одно лишь было утешение в их жизни: проработав долгие часы, человек до того уставал, что терял способность думать. Здесь, видимо, начальство было бессильно: наказание само в себе несло хоть и горькое, каторжное, но все же лекарство. Обалдевшим, отупевшим людям делались безразличны и горечь воспоминаний, и красота неба, и печаль, и сама смерть...
Через два дня Кагайдаковского перевели в палатку, где находился Кольчугин, на место, освободившееся после Мишуриса. Кагайдаковский нравился Степану. Он был высок, ходил быстро, глядя над головами людей. Хотя он был худ и болезнен и все в нем было тонкое, нежное: и светлые мягкие волосы, и пальцы, и негромкий приятный голос (его приходилось даже иногда переспрашивать), — он производил на Степана, да и на многих других, впечатление необычайной силы. Видно, и начальство ощущало эту силу и побаивалось ее. Пригнали Кагайдаковского отдельно от других, в ручных и ножных кандалах, долго не снимали их; затем сняли ручные и уже летом 1916 года сняли ножные.
К этому человеку все уголовные относились очень хорошо, уважали и даже боялись его, хотя он принадлежал к той части политических, которых обычно уголовные не любили. Он ни с кем не был на «ты» и не позволял в своем присутствии рассказывать похабства. Он жил, совершенно не приспосабливаясь к среде, окружавшей его, словно кремень, включенный в слой мягкой жирной глины. Чувствовалось, что он, единственный среди всех, не отказался ни от чего, присущего его духу. Он говорил о том, что было ему дорого и близко, словно продолжая свою прежнюю свободную жизнь. Из-за болезни сердца его освободили от тяжелых работ. Он обслуживал вместе с несколькими инвалидами кухню, и на его долю приходилось принести двадцать ведер воды — то есть десять раз пройти полторы версты, — срубить пять деревьев в роще возле ручья и приволочь их на кухню, а затем разрубить для плиты. Он обычно начинал свой рабочий день вместе со всеми, и очень редко ему удавалось кончить урок на полчаса пли час раньше, чем всей команде. Нары его оказались недалеко от Степана. В первый же вечер они разговорились. Разговор был интересен, и минут сорок сон не мог справиться со Степаном.
— Я вот Толстого не читал... — начал Степан.
— Весьма стыдно не читать Толстого, — сердито перебил Кагайдаковский.
— Я и не хвастаюсь, я, наоборот, в тюрьме записался на него, когда сюда как раз угоняли, — сказал Степан, — но я не к тому сейчас. А насчет того, что вы сказали: кругом мирная красота, а в каторге нашей насилие и все такое. И будто у Толстого так написано. Это только кажется. Драка всюду идет: солнце светит, тихо, а вокруг самые эти цветы, и муравьи, и рыбы, как Квасов наш. Тут как-то конвойные хариуса в реке поймали, поддели на крючок, потрошить стали, а в нем птичка; распотрошили эту птичку, а в ней, обратно, рыбка, — Он рассмеялся. — Вот и мирная красота. Нет уж, в природе все на военном положении. Я еще в детстве запомнил, видел, как воробей скакнул на корку, а его галка прогнала, а кошка — галку, а кошку — собака.
— А вы, наверно, собаку? — спросил Кагайдаковский.
— Что ж, верно: а я — собаку.
— Я и не собираюсь с вами спорить, — сказал Кагайдаковский, — не собираюсь. Да, в этой борьбе и вечном круговороте жизни и смерти нет ничего противоестественного, так совершалось всегда движение жизни.
— Я об этом как раз подумал, — сказал Степан, — вот не помри Мишурис, нам бы сегодня не говорить с вами.
— Правильно, совершенно правильно, — ласково сказал Кагайдаковский, — все это обусловлено и биологией, и философией, и всем-всем решительно. Это — закон жизни.
— Верно, — сказал Степан.
— Так пусть он будет проклят, этот закон! — неожиданно крикнул Кагайдаковский и привстал с нар, на которых недавно лежал Мишурис. — Вы запомните: я верю всеми силами души, что близко время, когда мы будем жить не законами силы и войной, не как эта рыба ваша, а будем жить другим законом: разумом демократии, доверием, верностью — всем, чем может гордиться человек, всем, чем он отличен от зверя.