Страница 64 из 72
— Танюшка где? Гуляет?
— Гуляет.
— Трудно ей, наверное.
— Почему?
Жена смотрела на руку Виталия Леонтьевича, теребившую нитку от оборванной пуговицы, и ей было обидно за этого талантливого человека, который способен остановиться на полпути и весь остаток жизни сетовать на условия и считать себя неудачником. Вот он вернулся. Почему — она не знала, скорее всего потому, что надоел той, другой, и она прогнала его — иначе бы он не пришел. Для того, чтобы уйти самому, у него не хватило бы ни решимости, ни смелости. Ведь это значило, что нарушается уклад, исчезает привычная обстановка, возникают хлопоты, тревоги, появляется неопределенность, из которой надо искать выход. И пришел он сейчас сюда в твердом убеждении, что, кроме жены, ему пойти некуда, что та — чужая, а здесь могут обо всем забыть, и он войдет в прежнюю жизнь, как входит нога в уютные, обношенные домашние шлепанцы. Конечно, он понимал, что все случившееся не может пройти бесследно, что оно наложит отпечаток на их отношения. Но он уверен, что острые углы стешутся и постепенно все войдет в прежнюю колею.
Валентина думала так, и обида за него сменялась раздражением. С каждым мгновением она все болезненнее ненавидела мужа. Ей неприятен был его взгляд побитой собаки, раздражали дряблые, одутловатые щеки, даже пальцы, теребившие нитку от пуговицы, которую та не захотела пришить, — были ей ненавистны. Сейчас он начнет объяснять мотивы. А зачем они ей? Зачем мерзкие слова о том, что он виноват, что все произошло так неожиданно и так глупо? Будь тогда Валентина дома, не оставь она его одного, ничего бы, конечно, не случилось. Разве не знает она этого сама. Да это и произошло потому, что она уехала. При ней он никогда бы на такое не решился, ибо оно грозило неудобством ему самому. Этот человек никогда не рискнет своим покоем. А случилось так, что он без трудного объяснения мог сменить обстановку, он и сменил. Не потому, что без ума влюбился в ту женщину, не потому, что она стала для него необходимостью. Просто она увела его, и все. И он променял одну семью на другую так же легко, как человек меняет старую обувь на новую… Но новая обувь, вероятно, оказалась узка, и вот он снова возвращается к покойным шлепанцам. Он говорит о науке, о том, что теперь учен на всю жизнь… Еще бы…
Валентина заплакала злыми, истерическими слезами. Заплакала оттого, что не находила силы показать ему на дверь. Она смотрела перед собой и, раскачиваясь из стороны в сторону, плакала глухо, со всхлипами. А он сидел по-прежнему неудобно, на кромочке стула, и, глядя в пол, теребил нитку от пуговицы. Потом он тоже начал всхлипывать, вздрагивая крутыми, ватными плечами пальто. Валентина не замечала этого. Злость и ненависть, скопившуюся в ней в течение этих страшных месяцев, она выплакивала со слезами, и в бесконечном на ласку женском ее сердце оставалась лишь жалость. К нему, к себе, к десяти годам жизни, проведенным с этим человеком, жалость к дочери, которой, хотя она и крепится, очень трудно без отца, жалость к будущему, которое опять будет для нее заботой о муже и горьким напоминанием о ее слабости.
Рассказы
Тост
Две девушки лет восемнадцати, старичок и я. Больше в трамвае никого нет. Впрочем, да: кондуктор. Но та не в счет. Ей ни до кого нет дела. Она оперлась локтями на истертую до лоска решетчатую электрогрелку и безучастно смотрит в окно. Я уверен, что ее несравненно больше интересуют оставшиеся два с половиной часа работы, чем тридцать минут, отделяющие нас от Нового года.
Трамвай трогается с площади. Через оттаявшее окно кондуктора видна облитая электрическим разноцветьем елка. Она так привлекательна и радостна, что мне кажется, будто в вагон вместе с елочными отсветами втекает торжественный запах хвои. Кондуктор смотрит на елку и молчит. О чем?
Мне не любопытно. Просто немножко обидно, что вот совсем рядом находится человек, к которому новогоднее веселье придет с большим запозданием.
А к нам: к. старичку, девушкам, ко мне? Мы — успеем или не успеем?
— Скажите, пожалуйста, у вас часы точно?
Видимо, девушек тоже интересует мой вопрос — успеем или не успеем.
— Без двадцати восьми… даже без семи…
— Пятнадцать минут… так… еще пять… — подсчитывает девушка вполголоса. — Кать, дойдем за пять?
— За три дойдем.
— Говорила — скорей собирайся. А ты не торопишься…
— Говорю же — успеем.
— А и не успеем. Вот еще. Лучше бы успеть. Кать, у вас в цехе митинг был, ну тогда, когда с Кубой?
— Был.
— И у нас был. Мастер подходит ко мне и говорит: «Слушай, Морозова, выступить тебе надо». Я отказалась. Мастер говорит: ты в коммунистической бригаде. Ну и что, что в коммунистической. А если я говорить не умею? А Борька… на карусельном работает… Знаешь ты, апельсинами, помнишь, в клубе нас угощал?
— Чернявый такой, серьезный, брови у него еще чудно растут, как будто одна цельная?
— Ну. Он чего-то к мастеру подошел. Услышал — я отказываюсь, и говорит: «С твоей сознательностью не в коммунистической бригаде работать». А что я, несознательная? Виновата я, что ли, раз говорить не умею. А Борька сказал: я выступлю. И знаешь, как говорил. Я тогда чуть не заплакала. Все, кто выступал, на производство больше нажимали. Двести процентов, триста процентов. А Борька про отца, который на фронте погиб. Борьке тогда и годика не было. А потом Борька рассказывал, что воровал. Он в колонии даже был. Для малолетних. А про меня знаешь, что сказал… Если мы, говорит, молчать будем… В общем, я не помню, как он точно сказал, только получилось у него, что я молчу и поэтому человек вредный. Он не сказал, что это я. «Некоторые» он сказал. Но я поняла, что это он про меня. Он еще много говорил. Знаешь, как ему хлопали. Я даже запомнила, как он сказал: лишний мозоль на наших ладонях — стена против войны. Наши мозоли надежней всяких бомб. Потом сказал насчет Гитлера. Если бы, говорит, перед той войной люди не молчали, сколько бы народу в живых осталось.
— Молодежная, — говорит кондуктор монотонно.
Моя остановка. Со скрежетом раздергиваются двери. Утоптанный снег сахарно хрустит под ногами. Я шагаю по гулкой пустынной новогодней улице и думаю:
— Если бы…
Маревный июльский денек. Я сижу на берегу речушки Воронки. Почему она так называется, не знаю до сих пор. На всем ее протяжении нет ни одного омута, и если бы не плотины, то в любом месте человек среднего роста перешел бы с берега на берег, не замочив груди. Но меня не интересует происхождение названия: мне двенадцать лет, и я ловлю рыбу. Точнее, хочу поймать. Обожженный пробковый поплавок неподвижно лежит на воде, не распространяя даже самого завалящего кружка. Меня начинают мучить сомнения: может, я проглядел и рыба съела приманку? Осторожно поднимаю удилище. Поплавок отделяется от воды, и вскоре показывается обвислый червячок. Наживка цела. Я забрасываю удочку подальше и снова впиваюсь глазами в рыжеватую черточку. Солнце стоит над головой. От реки поднимается зыбкая прозрачная дымка, и кажется, что вода сейчас закипит. Резвая стайка прогонистых, плоских уклеек начинает играть с поплавком. Он качается, от него расходятся круги. Меня радует и это. Я думаю: какая-нибудь из рыбок все-таки прельстится на червяка. Позади меня раздвигаются кусты черемухи, и из них выходит мальчик в белой рубашке, заправленной в голубые трусики. Я не оглядываюсь: он отражается в воде. Сейчас мальчик спросит что-нибудь об улове: так поступают все. Я небрежно отвечу: «Ловится помаленьку», — так обычно отвечает мой дядя.
Но он ничего не спрашивает и тихо присаживается на корточки. Несколько времени мы сидим молча, наблюдая за уклейками. Наконец мальчик вполголоса говорит:
— Уклейку ловят не так.
Меня злит и его спокойный голос, и то, что рыба в самом деле не берет. Резко оборачиваюсь: