Страница 138 из 143
У меня довольно широкий круг читателей, но не все они понимают, насколько мои мысли о вечности и о Боге (а значит, и о значении священного в культуре) связаны со стихами Зинаиды Миркиной. Эти стихи не только открывали во мне глубину, из которой растет творчество; сплошь и рядом, они давали отдельные метафоры, которые я потом разворачивал в понятия. Если наша семья — нечто вроде общества, то — в терминах индийской культуры — стихи эти занимают место вед, а мои опыты — упанишад; или, на китайский лад, наша семья — Дао, Путь, в котором органически сплелись Инь и Ян, женская поэтическая мысль и мужская мысль философа-культуролога.
Первой, как и в большой истории, была поэзия. Я пришел слушать стихи неизвестной мне больной женщины, не имея никакой сложившейся философии. Только отдельные мысли, набросанные на каталожных карточках. И сразу услышал то, что нигде не мог найти:
Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу — по мне…
Меня потрясло, что карамазовский вопрос о смысле страдания и смерти оказался где-то внизу, тонул в образе Бога, страдающего и умирающего в каждой своей твари. Именно такой образ был мне нужен. Два месяца после смерти Иры Муравьевой я умирал вместе с ней, был закопан вместе с ней, и хотя потом ожил, но жил с чем-то вроде незакрывавшейся каверны, только не в легких, как у Иры, а в сердце. Я прошел через смерть и продолжал жить открытым смерти. Открытость эта искала опоры в Боге — и не могла принять традиционный образ Бога, без воли которого волос не упадет. Бога вне моего сердца, принявшего решение втолкнуть тромб в сердце Иры.
Зинино чувство Бога было для меня откровением. Мне было неважно, что для меня одного. Акт веры не требует ни доказательств, ни авторитета писания, принятого миллионами людей. Во мне этот акт совершился.
Так начала формироваться наша духовная молекула. Еще до того как выяснилось, какие между нами возможны личные отношения. Во всяком случае, ни о какой интимности я не думал. Было откровение и моя душа, жаждавшая этого откровения. И мой слух, привыкший к звучанию стихов Цветаевой и Мандельштама и отметивший, что Зинины стихи были несколько прямолинейны, риторичны, с интонациями Маяковского, от которого она была очень далека по своей сути. Истина слишком распирала ее, чтобы думать об оттенках слова, об ассоциациях, возникавших помимо логики. Прошло несколько лет, пока вкус Зины стал строже моего; но и тогда сохранилась роль первого критика.
Зина помнила, с какими глазами я слушал ее, и доверяла мне. Я был читателем, которого она давно ждала; меня не пугало предстояние Богу сквозь смерть, утешавшее только тем, что Он есть. А с ним бессмертен и смысл бытия:
Нет, никогда не умрет нетленный.
Я за Него умру.
Это стало моим догматом. Вечен не я, вечен присутствующий во мне Бог, вечен Океан света, на миг влившийся в щель моей плоти и давший мне вкус обоженности, вкус вечности. В понимании этого мы были единоверцами. И Зина с доверием принимала мои замечания. Даже когда я совершенно забраковал ее поэму.
Сам я тогда ничего не писал, и незадолго до потока своих эссе сказал (я это не помнил, но запомнила и повторяла мне Зина): «Ты нашла себя в том, как пишешь, а я — только в том, как живу, как люблю». И мне было совершенно достаточно этого. Но когда пришла нежность и наши отношения стали такими, как сейчас, Зина принесла с собой в приданое дар созерцания, и он разбудил во мне творческий огонь.
Я не был чужд созерцанию с юности, начиная со вглядывания в «Чаек над Темзой» Клода Моне. Я невольно созерцал покой степи, когда стихали бои. И в лагере я с упоением погружался в белые ночи. Но бродил при этом с Женей Федоровым между бараками, и о чем-то мы говорили; а рядом с Зиной невозможно было даже думать о немузыкальном, не рождавшемся из тишины. Она слышала работу ума, не высказанную вслух, и говорила: «Не мешай мне». Приходилось замолчать внутренне и держать безмолвие, держать зеркало, в котором отражалось Присутствие. Я пишу это слово с большой буквы, чтобы избежать всяких слов о Святая Святых. Слов не было. Но Присутствие было.
Созерцание связывало нас не меньше, чем осязание, музыку которого я принес, как свой подарок. Оно открылось, как новое измерение бытия. Безмолвное созерцание — чрево, которое непорочно зачинает, и зачав, не может не родить. Случайный толчок навел меня на тему «Двух моделей познания», и в рублевском лесу, среди сосен, облитых зимним солнцем, родился первенец из нескончаемой серии моих эссе.
Очень скоро было сформулировано взаимное право вето. Я был первым слушателем стихов, и ни одна строка, которую я бы не принял, не переписывалась начисто. А Зина выслушивала первые редакции моих эссе, что-то не принимала, что-то предлагала свое. Я разговаривал с историей, поглядывая с надеждой в сторону Бога. Зина разговаривала с Богом, поглядывая с ужасом в сторону истории. Потом мы вместе написали целую книгу, «Великие религии мира», и не всегда можно понять, где чья рука. Петер Bore перевел на норвежский послесловие, думая, что оно мое, а я к этому тексту почти не прикоснулся.
Опытом Зины был лес (или море, горы) и Бог. О вершинах духа она говорила уверенно, с чувством власти. А разнообразие эпох и культур ее не захватывало;
Касаясь этой череды некой, она делала ошибки и легко соглашалась на мои поправки. Но споры возникали, когда затронут был автор, с которым она встречалась на небе. В начале нашей совместной жизни мы поссорились из-за Экхарта. Я настаивал, что человек XIV века иначе понимал слово «ангел», чем мы. Зина с возмущением ушла из дому (на сорок минут) — потом вернулась (я ввел в нашу жизнь правило, сложившееся с Ирой: мириться до вечера). Еще мы спорили из-за Раджнеша. Зина долго не соглашалась признать факты, разрушавшие его цельный облик. Ей трудно было допустить возможность низости на очень большой высоте. В таких печальных случаях достоинства ее ума, настроенного на понимание Бога, становились недостатком.
Я почувствовал необходимость обосновать свое право на спор в вопросах, которые были ее королевским доменом, где ее власть обычно не вызывала возражений, и зацепился за метафору из круга рассказов о Рамакришне. Этот индийский святой говорил, что долго подымался по духовным ступеням, пока, поднявшись до вершины, не понял, что небо видно с каждой ступени. И теперь он полюбил сидеть на нижней ступени и беседовать со своими учениками. Метафора оправдывала мое желание быть самим собой, не тянуться вверх или к тому, что мне не дано, идти своим путем — и еще одно: она оправдывала мое полуравенство в отношениях с теми, кто поднялся выше. Они выше, а я шире, и с моей широты я вижу что-то, что от них скрыто.
Цветаевское различие между высокими и великими поэтами многое здесь дает. Высокие души подобны кипарисам или пирамидальным тополям: стремление вверх препятствует широте. И напротив: стремление к широте препятствует движению вверх. Высший духовный опыт не только помогает в частных науках, развивая способность к полету мысли, к интуитивным оценкам, но и мешает, делает многое неинтересным (например, Кришнамурти считал бесполезным делом изучение языков). И полнота культуры не укладывается в один какой-то человеческий тип. Опыт Кришнамурти выше моего, но сама высота, самое духовное парение вокруг «безымянного переживания» не даст возможности вглядеться в жизнь страстей. Высота дает право на место председателя в спорах, но не деспота, подавляющего низшее (если оно не доходит до низости).