Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 143



До Болоньи ехал в машине, увозившей домой профессора Гадамера. Сперва ехали молча, но у поворота на Равенну из моей памяти вырвались стихи Блока. Я стал читать вслух с переводом на немецкий. Завязался разговор о переводах Блока, переводах Рильке на русский, Лермонтова на немецкий (Рильке очень хорошо перевел «Выхожу один я на дорогу»). На коллоквиуме я не улавливал реплик Гадамера, он из вежливости переходил на французский, возражая французу, и на итальянский, возражая итальянцу. С итальянского Клара бы мне перевела, но Гадамер шамкал. Ему было за 90… В машине мы разговорились. Гадамер пересказал слова своего учителя, Хайдеггера, что ближайшее столетие — роковое: или дух Европы переменится, или всё погибнет. Примерно так и я думаю (хотя надеюсь, что обойдется). Приехав в Москву, я достал одну из книг Гадамера, изданную по-русски, и продолжил мысленный разговор с ним и его учителем…

На разных конференциях я встречал и европейский ум, и европейское самодовольство, и европейское выпендривание; глубинное попадалось редко, но вряд ли реже, чем у нас. На Западе есть своя духовность, не исчезла она, и я слышал ее и в разговоре с Гадамером, и в музыке Пьера Булеза, и в фильме «Все утра мира», на концертах в барселонских храмах… В тишине продолжается духовный поиск, параллельный русскому. Мне кажется, ему не хватает того же, что и русской философии: выхода за рамки средиземноморской культуры (во всех ее вариантах), диалога с Востоком. Мне кажется, что в одиночестве и постлатинский мир, и поствизантийский не найдут духовных ресурсов для поворота. Мне кажется, что усложненность языка немецкой глубинной философии связана не только с особенностями немецкого языка, но и с необходимостью докапываться, в поисках целостного, до очень архаических пластов досократовской Греции, тогда как в Индии и на Дальнем Востоке это сегодняшний день, очень разнообразно и иногда довольно просто высказанный. И та же ограниченность у русских философов. Даже Соловьев не понимал языка буддийских текстов. А по-моему, это ничуть не сложнее византийского богословия, и в мои святцы входят и св. Силуан и Мартин Бубер, Кришнамурти и Ауробиндо, Томас Мертон и Д.Т. Судзуки…

Говорят, что мои ссылки на восточных авторов мешают русским читателям. По-моему, им мешает невежество. У Ауробиндо есть замечательная статья о Гераклите, Судзуки интересно писал о Мейстере Экхарте, а в христианском мире Восток считается специальностью востоковедов. Последнее время есть даже мода на Восток. Но глубокий духовный поиск привязан к своему колодцу вглубь, и редко кто понимает, что другие колодцы также глубоки.

Помимо невежества, мешает еще страх свободного духовного полета, боязнь отступить хоть на шаг от канонических формул, страх сблазниться «Чайкой по имени Джонатан Ливингстон», «Прогулками с Пушкиным» и пушкинским гимном чуме. Этим страхом соблазна пропитана вся тонкая, умная статья Валентина Семеновича Непомнящего в «Новом мире» (1993, № 6). После всех соблазнов, пережитых Россией, страшно доверять своей интуиции, хочется держаться за твердые знаки Добра. Думаю, что Валентин Непомнящий идеально выразил страх свободы, охвативший освобожденную русскую мысль, идеально в самом полном смысле: благородно, сдержанно в полемике, без вспышек злобы. Агорафобия, страх перед безграничным духовным пространством часто переходит в злобу и чужеедство.

Вот этого страха открытого пространства в Европе все-таки меньше, чем в сегодняшней России. Мы не привыкли к свободе, смешиваем свободу со своеволием и боимся демонов своеволия. Европейцы грешат скорее противоположным. Они слишком беспечны. Но уважение к личности, к ее выбору, меня трогало.

В Висбадене (декабрь 1990) поразила сцена в универмаге. Народу довольно много, дешевая распродажа, а посреди толпы на полу играют двое крошек, лет пяти или семи. Им решительно никто не делает замечаний. Я следил за этим минут 15, взрослые вежливо обходили играющих детей, взрослые уважали право ребенка быть самим собой. Потом я побывал в двух школах, беседовал со старшеклассниками. Пока урок не начался, они вели себя, по советским представлениям, неприлично: мальчики и девочки сидели на полу (покрытом паласом) в обнимку, целовались при встрече. В класс входит учитель с двумя иностранными гостями, и никто не обращает на нас внимания. Но когда учитель заговорил, шум сразу стих. Хотя учитель не сказал «тише», не повышал голоса. Просто заговорил.

Год спустя в Вальдброле (начало 1992-го) в Академии информации и коммуникации бундесвера я ни разу не увидел, чтобы курсанты козыряли офицерам. Никаких лишних признаков иерархии. И точность часового механизма в соблюдении порядка дня. Иногда мы приезжали (в Кёльн или в Бонн) раньше времени. Опоздание случилось один раз: российское телевидение приехало на час позже срока и не увековечило нашу пресс-конференцию; немецкое телевидение не опаздывало. На заводе (с хозяином которого нас познакомили) нет склада готовой продукции. Пластмассовые детали автомашин прямо с конвейера грузят в контейнеры и развозят заказчикам. Перевыполнение создало бы беспорядок. Впрочем, полковник Прайон, начальник академии, с которым мы беседовали во время поездок (он вел машину и сажал меня рядом), ответил на мою похвалу: «Мы иногда слишком аккуратны». Что он имел в виду, я не совсем понял. Может быть, — что пристальное внимание к частностям достигается в ущерб чему-то более важному?



Я обратил внимание, что богатство страны довольно точно связано с уровнем дисциплины на улицах. В Швейцарии мотоциклисты в каких-то особых шлемах, напоминающих скафандры космонавтов. В Неаполе — никаких шлемов. Мотоциклы шныряют в потоке автомашин, пешеходы жестами показывают, что им надо перейти дорогу, и сами себе регулируют движение. Для контраста можно вспомнить молодого социал-демократа, сопровождавшего нас в Висбадене, — мы были там гостями социал-демократов; он искренно огорчился, заметив человека, перешедшего улицу на красный свет. «Как это непедагогично, — сказал он, — при детях!» Итальянец, испанец не возмутился бы. Зато и живут беднее. Но значит ли это, что они менее счастливы? И что они дальше от образа Божьего?

Европа очень разная. В богатых странах свобода, закон, дисциплина — синонимы. Разрешается масса вещей, которые у нас были под запретом, но если запрет, то запрет. В бедных странах свободу понимают иначе — ближе к русской воле. В этом есть своя прелесть. В Швейцарии мне было бы, наверное, неуютно.

Европа очень разная. И еще более нестандартен Запад. У нас почему-то смешивают Запад с Америкой. Но Америка — это совершенно особый случай. Я там не был, сталкивался только с американцами, приехавшими в Москву, и еще с двумя американскими офицерами, стажерами в Вальдброле. По моему впечатлению, американцы хуже нас понимают. Лучше других понимают немцы: у них был опыт вроде нашего. На восточноевропейском семинаре Франкфуртского университета одна из участниц спросила — не думаю ли я, что одна из причин живучести коммунистической идеологии в России — видимое благородство ее целей, тогда как немцам легче было освободиться от нацизма с его откровенной ставкой на грубую силу? Я поблагодарил ее за хороший вопрос. В нем было понимание силы исторической иллюзии. Живыми были и разговоры в Вальдброле, в офицерском клубе. Протокольный лед мгновенно таял. Он у меня, впрочем, всегда таял, даже пресс-атташе министра обороны я сбил с протокола, но в клубе разговор был особенно открытым, только два американских стажера сидели надутые, как индюки.

Я разговаривал с немцами в 1945 г. в Берлине, в Судетах и был поражен, до чего они за 45 лет (1945–1990) стали другими. Другие школьники, другие офицеры…

Помню искреннее недоумение лейтенанта из Вальдброля, посмотревшего по телевидению демонстрацию коричневых в Москве — откуда эта дикая ненависть к иноплеменным у молодых людей, никогда не переживших войны? У таких же молодых, как он? Я клянусь, что во мне этого нет, говорил он, и я ему верил, верил его глазам. Мы касались самых больных вопросов нашей общей истории, и я видел, что за несколько десятков лет, при хорошем правительстве, многое можно сделать… Не всё, но многое.