Страница 119 из 143
Оболочка тела ссыхается, и из растрескавшейся шелухи падают зерна духа. Моя суть, мое Я уже не в плоти, а в том, что прорастает из нее, что растет из моей смерти.
Князь Мышкин рассказывает о человеке, пережившем четверть часа перед казнью. В каждую минуту он чувствовал свет, цвет, жизнь так, как никогда прежде. И думал, что если бы помиловали его, то жил бы иначе, «каждую минуту бы счетом считал». Но его помиловали, а он опять терял минуты, часы, дни и целую жизнь, может быть, потерял. Старость — это смертный приговор в кармане, и солнечный день — фельдъегерь с помилованием. Бывают в старости минуты удивительно глубокого созерцания. Больной Мышкин, пробившийся к недолгому, хрупкому здоровью, знал это, когда говорил: нельзя видеть дерево и не быть счастливым.
Старость — клубок болезней. И своего рода выздоровление от болезни. Время в нас задыхается, кончается. Яснее, ощутимее, осязаемее вечность. В каждой травинке старость, вглядываясь, вслушиваясь, находит весточку, выросшую из вечности. Старость не торопится. В медлительности, с которой она греет свои кости на солнышке, есть движение в глубину. Было время созревания тела. Было время созревания души. И есть время созревания духа. Мысль, жившая в листьях и в цветах, начинает жить в плоде.
Душа созрела, начинает созревать дух. Созреет ли он до конца? Не знаю. В ком-то созреет. Кто-то будет смотреть в огонь и видеть, как сгорает мякина бытия и в языках пламени взлетает то, что должно вознестись, что принадлежит вечности. Пусть то, что должно сгореть, сгорит. Я бросаю его в огонь.
Пусть сгорит моя суета. Суета рассудка, вертящегося вхолостую по кругам памяти. Суета прислушивания к недугам больного тела. Умирающий Луначарский говорил: «Больной человек ближе к своему телу, и именно больному телу». Это правда (для него). Но у Достоевского была и другая правда. Одно и то же состояние оборачивается то суетой, то тишиной. Куда спешить? Чего бояться? Осталось ведь только то, что все равно свершится.
Чувствуешь себя плодом, готовым упасть. Может быть, завтра. А может быть, еще несколько солнечных дней, чтобы набраться сладости, чтобы вернуть Богу стихший дух. Еще несколько лет… Ну тогда увижу еще что-то и напишу еще что-то. Из того, что задумал и не успел. И из того, что приходит вдруг, нежданно и негаданно. Человек с приговором в кармане не перестает дышать. И я не перестану. То, что я пишу, — мое дыхание.
Счастливый принц, увидев старость, болезнь и смерть, стал Буддой. Мне бесконечно далеко до этого, и все же я для этого именно живу. Для того, чтобы кто-то, получив толчок от меня, передал его другому, и в конце концов кто-то, крутящийся вместе с нами, вдруг остановился в центре круга. Он поймет меня лучше, чем я сам себя понимаю. Он поймет все. Даже если не прочитает, не увидит ни одной моей строчки.
В юности я очень любил стихотворение Николая Бараташвили «Мерани» в переводе Лозинского:
Сейчас я тише, спокойнее думаю об этом. Молодые стихи Бараташвили звучат для меня слишком громко. В лад с сердцем я слышу тихие стихи Зины:
Время замыкается в круг, и все, что обрывается, непрерывно. Бог рождается, страдает и умирает в каждой живой клетке. И, умирая, возвращается к Себе. И в Себе хранит их.
Живая жизнь — всегда противотечение. Дух любви творит мир, в котором разорванность и раздор, чтобы из глубины разорванности и раздора, светом из тьмы вознестись снова. Юность — это мятеж. Но к старцу Аврааму и старухе Сарре приходят три тихих ангела. И мы видим воочию, что это значит — Противотечение, замкнутое в круг.
Глава Семнадцатая
После падения Ваала
В 1985 году я начавшихся перемен не заметил. Газет не читал, радио не слушал, телевизор включал — посмотреть балет. Потом врезался в сознание Чернобыль и катастрофа прогулочного корабля, со множеством жертв, в Черном море. Начавшиеся либеральные монологи показались дымовой завесой, попыткой отвлечь внимание от факта, который можно было описать в строго марксистских терминах: «производительные силы (атомная энергия) восстали против советских производственных отношений»{76}. Либеральная суета шла без Сахарова, без возвращения диссидентов из лагерей и психушек, на фоне нескончаемой войны в Афганистане. Участвовать в этой возне не хотелось… Но «Записки» были кончены, и я стал писать, как мои проблемы решают молодые друзья. Некоторых я просто назвал условными именами, другие персонажи возникли из двух-трех прототипов; стали складываться отношения, диалоги. Кое-что брал буквально из писем и рассказов (сны Ани, сны Арсения: бывают в жизни — не только в литературе — удивительно художественные сны). Так возникла повесть — не повесть, сам не знаю, как это назвать: «Остановите Настасью Филипповну!» Я стоял спиной к начавшейся перестройке и думал о своем.
Поколебал меня Саша Кауфман (будущий Александр Давыдов). Не доказательствами, он, кажется, и не доказывал ничего, просто высказал свое чувство, свою интуицию начинавшихся перемен. Он так убедительно передавал в своей прозе ауру безвременья, безличности, что я не ждал от него ничего другого, и его чувство перемены заставило меня насторожиться. Я вспомнил, как однажды, в 1960 г., яйца уже научили курицу. Этот эпизод я описывал в главе «Корзина цветов нобелевскому лауреату». Теперь снова молодой ум, не загроможденный старым опытом, что-то мог оценить вернее. Опыт не всегда раскрывает глаза. Иногда он их закрывает.
Стоит остановиться и привести еще один пример: Александр Мень очень долго не верил в перестройку. Да как мог он поверить, когда в 1986 г. его еще мучили вызовами в ГБ и фельетонами в «Труде» и добивались заявления в печати…