Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 23

А этот что — с первой же сцены только крики. Громы, молнии и горящая купина. Один тухлый эффект за другим. Еще одна война, еще одна чума, еще один погром. И за это он хочет обожания. Не удивительно, что он прячется за бородой. Обряжается во всякий экзотический костюм, какой только подвернется в реквизите. Иеговы, Аллаха, Будды.

Ничего не помогает. Провинция есть провинция.

Но среди людей, которые каждый день страстно произносят древние молитвы, должно найтись несколько человек, которые действительно в него верят. Которые остаются убеждены в более глубоком смысле пьесы. Даже если им давно должно быть ясно, что их роль состоит лишь в том, чтобы пунктуально умереть по сигналу. Которые все еще кричат «Браво!», когда петля уже затягивается на их шее. Они твердо рассчитывают на гонорар, который предполагали выиграть сценой своей смерти.

В Вестерборке и здесь, в Терезине, я перезнакомился с массой людей этого сорта. Странно: большинство из них неглупые люди. Даже наоборот.

Глупость я бы мог понять. На плохом спектакле остаешься сидеть до конца, потому что лишь однажды купил билет или получил его в подарок, и даже в последнем акте еще надеешься, что представление выправится, — это я мог бы понять.

Но когда говорят: «Пьеса плохая и становится все хуже, но, несмотря на это, я за нее благодарен», — это не укладывается у меня в голове. Как можно оставаться зрителем, если давно уже не согласен с репертуаром. Естественно, свист и возгласы возмущения не делают спектакль лучше. Но это дает неимоверное облегчение.

До наших людей это не доходит. Они готовы аплодировать этим артистам из погорелого театра до одурения. И невозможно их вразумить.

Они под воздействием наркотика. Им удается быть пьяными там, где я остаюсь трезвым. Больны этой завидной болезнью, к которой я невосприимчив.

Я слишком юным получил прививку от религии.

— Пока мне не покажут этого Господа Бога под микроскопом, я в него не поверю, — сказал папа.

Для него всякий вид ритуала попадал под рубрику «Обычаи и нравы дикарей».

— В двадцатом веке уже не пляшут племенных танцев, — говорил он. — Когда мы однажды избавимся от религий, исчезнет и антисемитизм.

Нет, все-таки всеведущим он не был, мой отец.

Иудеи — из всех верующих — нравились ему меньше всего. Этой позиции не отменял и тот факт, что сам он был одним из них. Он называл их «жидки». Я долгое время не замечал, что такого слова вообще нет. Я думал, это словечко из местного диалекта, которое папа прихватил из своей родной деревни. Или оно могло быть из лексикона старшего поколения, или происходило откуда-то с востока.

Творожья башка тоже было таким словом. Оно применялось всякий раз, когда я опять оказывался растяпой, то есть часто. Или драник, что означало приблизительно ты мой маленький. А все, что бросалось в глаза или было удивительным, папа называл амбарчик.

Почему бы не быть и жидкам?





— Я не выношу этих жидков, — говаривал он.

Мама и при сотом повторении оказывала ему любезность и водружала себе на лицо шокированное выражение. Она играла шокированность в такой же манере, какую я потом видел у Магды Шнайдер. Только без задорно сморщенного носа, как у той. Его провокация и ее наигранное возмущение были частью их хорошо слаженного брака. Он видел себя этаким бунтарем против всякого рода условностей и традиции, а она предоставляла ему такую возможность. В конце концов, предаваться этой склонности он мог лишь в кругу семьи. Все остальное вредило бы фирме. Его клиенты — как оптовики, так и владельцы маленьких магазинов одежды — были по большей части жидки.

Если такое бывает, то папа был ортодоксальный атеист. Иудейские традиции у нас строго отслеживались — чтобы из принципа не соблюдать их. Так, раз в году, на Йом Кипур, мы посещали новую синагогу на Ораниенбургер-штрассе. Не из набожности, избави бог. А потому, что он считал, что клиентура ждет этого от него.

Это всегда был очень приятный день. Меня освобождали от школы, и в синагоге я наслаждался органной музыкой. В то время как папа беседовал со своими соседями о коммерческих перспективах и обсуждал поставщиков. Дома нас ожидал после этого особо обильный обед. Так папа демонстрировал себе самому, что иудейский день поста для него имеет не больше значения, чем, например, 27 января. Когда в день рождения кайзера из окна вывешивался еще и флаг — при том, что он вовсе не был рьяным поклонником Гогенцоллернов.

То, что я получил свои первые длинные брюки ровно к тринадцатому дню рождения, я могу объяснить только тем, что старые традиции для него были живее, чем он сам себе признавался. Все остальные ритуалы, обычные для еврейского мальчика к этой дате, мне соблюдать не разрешалось. Хотя я бы с удовольствием выступил перед всей общиной, читая вслух Тору. Это отвечало бы моей уже тогда сильно развитой склонности к театральной игре.

Запальчивость, с которой папа отвергал все религиозное — и в первую очередь все иудейское — как несовременное и давно преодоленное, не имела ничего общего с какими-нибудь просветительскими познаниями или «Энциклопедическим словарем Майера». Он просто был убежден, что всякая форма веры в Бога отмечена чем-то провинциальным. А провинциальным он быть не хотел ни за что на свете — как многие люди, которые сами родом из провинции. Старался казаться более городским, чем коренные берлинцы, но так и не смог до конца избавиться от интонаций своей юности с раскатистым «р» и сдавленными гласными.

Может, это от него я унаследовал склонность к притворству. Он всю свою жизнь играл одну роль: интеллектуального псевдореволюционера. Но обстоятельства — как пелось в песенке: «он был революционер, а по жизни фонарщик» — позаботились о том, чтобы его мятеж всегда оставался чисто теоретическим. Внешне это на нем никак не сказывалось. В любое время, дома тоже, он был корректно одет, как и следовало ожидать от директора швейной фабрики со стремлением к лучшей клиентуре. Костюм сдержанного рисунка с жилеткой, шелковый галстук, неудобно жесткий воротник. К этому еще усы, которые он хотя и не закручивал вверх в манере всего достиг, но которые требовали регулярного ухода специальной щеточкой.

Он был, как и мама, не очень высокого роста. Когда дело доходило до педагогики, я, длинная жердина, вынужден был садиться, чтобы во время головомойки ему не приходилось взирать на меня снизу вверх.

Если бы он был еще жив — как я счастлив был бы обнять его и шепнуть на ухо: «Творожья ты башка!»

В отношении к родителям мне не в чем себя упрекнуть. Я всегда о них заботился, в том числе и в эмиграции. Если бы я мог их спасти, я бы их спас. Я бы даже любил их, если бы они это допускали. Но мой во всякое время трезвомыслящий отец не любил сентиментальничать, да и в мамином благовоспитанном мире нежности предусмотрены не были.

Я не жалуюсь. Я никогда не испытывал в чем-нибудь недостатка. Вот только некоторым вещам я не научился. В доме без музыки музыкантами не вырастают. В качестве режиссера мне хорошо удавалась постановка любовных сцен. Потому что и в повседневности мне всякий раз приходилось размышлять, как это бывает. Дома мы в этом не упражнялись.

Мои родители любили меня, в этом я уверен. Они просто не умели это показать. У нас было не так, как я это представлял себе в семье. Не так, как я любил бы моего собственного ребенка. Не так, как этот ребенок любил бы меня. Не так…

А было так, как было.

Они много сделали для меня. Так, как им казалось правильным. Может быть, не знаю, они после моего рождения купили справочник по воспитанию и прорабатывали его пункт за пунктом. Если в книге не попадалось выражения чувств, это была не их вина. Мама умела чистить апельсин ножом и вилкой, но не знала, как обнять близкого человека. Этому ее не научили. Даже наоборот: в Бад-Дюркхайме, что среди виноградников, это из нее вытравили.

Когда я потом встретил Ольгу, самым чудесным для меня было в ней то, что такие вещи были для нее совершенно естественными. Ей не приходилось над этим задумываться. Она происходила совсем из другой семьи.