Страница 15 из 23
— Чести все больше, а честных девушек все меньше, — сказал Калле. Где-то он подхватил это выражение.
Мой отец, заклятый скептик, вдруг стал патриотом. «В конце концов, мы же в первую очередь немцы», — стало его новым девизом. Он купил себе географическую карту, чтобы отмечать на ней цветными булавками продвижение фронта. Я вообще впервые в жизни стал свидетелем громкой разборки между родителями. Речь шла о военном займе и о сумме, на которую он подписался. На слишком большую, как окажется позже. В бухгалтерских книгах фирмы «Герсон & Со» после этого он несколько лет так и тащил долги, которые сделал тогда благодаря этому займу. Пока его не избавила от них инфляция.
Война началась во время летних каникул. Мир, для которого нам давали образование, для которого нам забивали головы тригонометрическими функциями и латинскими вокабулами, перестал существовать. Только этого никто пока не заметил. И мы — спустя несколько недель — снова исправно сидели за прежними школьными партами. Теперь уже в выпускном классе. Большинство моих одноклассников уже брились. Внешне мало что изменилось. Только во дворе гимназии каждый день поднимался флаг. Физику стал преподавать старый господин, которого сорвали с пенсионного покоя. А прежний, наш д-р Беллингер, был лейтенантом запаса и подлежал полям сражений. Формулировка, которая казалась нам абсурдной до тех пор, пока мы на собственной шкуре не узнали, как быстро отвыкаешь от вертикального положения на войне. На уроках истории можно было избежать сухого заучивания дат, задавая патриотические вопросы к текущим известиям с фронта. На уроках немецкого языка мы больше не читали наизусть баллады Шиллера, а декламировали совсем другие стихи.
Я декламировал. Я был, даже не зная тогда таких слов, рамповым выскочкой. Стоило мне только дорваться до авансцены и начать эффектно разливаться перед публикой соловьем, о тексте я мог не задумываться. В наказание моя проклятая память не дает мне забыть слова и по сей день. «Ненависть к водам и ненависть к земле, ненависть ума и ненависть руки, ненависть молота и ненависть короны, ненависть, душащая семьдесят миллионов. Мы любим сообща, мы ненавидим сообща, у нас у всех единый враг…» И потом весь класс хором: «Англия!»[3] Вот таким дерьмом тогда можно было заслужить орден Красного орла.
В то время как вся Европа вокруг впала в безумие, мы играли в школьные будни. Но оставалось уже недолго. Осенью — не позднее октября — д-р Крамм созвал выпускников в актовый зал. Наш класс не заполнил и двух первых рядов, но ему казалось, что соразмерной тому, что он собирается нам сказать, могла быть лишь большая сцена.
Он встал перед нами, откашлялся и разгладил бороду. Он и впрямь делал эти дешевые театральные жесты, которыми актеры в амплуа отцов еще в придворных театрах сто лет назад имели обыкновение сигнализировать публике: внимание, сейчас будет нечто важное! Затем он простер руки, будто желая благословить нас, и торжественно произнес:
— Мальчики!
Уже одно это должно было вызвать отторжение и недоверие. Но нам не хватало жизненного опыта, чтобы знать: начальство прибегает к доверительным словам всякий раз, как замышляет против тебя какую-нибудь гадость. Если старший лейтенант Баккес говорил «Камрады» — значит, он набирал добровольцев в команду самоубийц.
— Мальчики, — сказал д-р Крамм, — у меня для вас хорошая новость.
Хорошая новость состояла в предложении досрочно сдать выпускные экзамены. «Перед лицом великих времен, в которые мы живем». Времена. Во множественном числе. Наша эпоха настолько превосходила натуральную величину, что простого времени было недостаточно.
«Уже через две недели, — сказал д-р Крамм, — мы сможем получить аттестат зрелости. При условии — он, дескать, не имеет ни малейшего сомнения, что его мальчики жаждут этого счастья всей душой, — при условии, что мы сразу же добровольно поступим на военную службу. Ввиду великих времен.
Война только началась, а им уже не хватало мяса для их колбасной машины. Первые бойни — бойни, какое поневоле честное мясницкое словцо! — израсходовали гораздо больше людского материала, чем ожидалось. Требовалось пополнение. Поскольку добровольцы уже не толкались, как в первые дни войны, в очереди на смерть, для нашего года рождения придумали экстренные выпускные экзамены. Тоже слово, невольно выдающее правду. В официальных сообщениях экстренность нигде не поминалась. Ведь мы всегда только побеждали.
Наш первый ученик, обычно добродушный и не склонный к юмору, объяснил нам это слово так:
— Вы должны делать ударение не на первом слоге, Nótabitur, а на третьем: Notabitur. Поскольку это латынь. От глагола notare, „отмечать“. Futur I, третье лицо, Indikativ passiv. „Он будет отмечен“. И чем именно? Униформой.
Их отпрыск — солдат? Для моих родителей это было немыслимо. Они пытались всеми средствами отговорить меня от этой затеи. Мама вдруг забыла о женской подчиненности, которой ее научили в пансионе, уперла руки в бока — жест, который я видел у нее впервые, — и заявила:
— Если ты не переубедишь его, Макс, ты никудышный отец.
Папе пришлось как-то изворачиваться в логике, чтобы тревогу за меня согласовать со своим недавно открывшимся патриотизмом.
— Ты еще слишком молод, — аргументировал он. — Погоди хотя бы, покуда тебе не исполнится восемнадцать.
Как будто число дней рождения делало человека более или менее способным получить осколок гранаты в живот. В мире логики вообще лучше всего было бы посылать на войну детей. У них меньше площадь попадания.
В семьях моих одноклассников шли такие же дебаты. Даже там, где с объявлением войны патриотизм прорезался в своей самой ядовитой форме. С каким бы воодушевлением кто бы ни кричал „ура!“, дух самопожертвования быстро ослабевает, когда дело касается собственных сыновей. Самые ярые крикуны, как я убедился на фронте, отсиживаются на самых тепленьких местах.
В конце концов мы все заявили о своей готовности служить отечеству отвагой и кровью. Единогласно, по-идиотски добровольно. Почти семь лет мы провели в гимназии и были благодаря этому — если верить д-ру Крамму — „духовной элитой немецкой молодежи“, но о войне мы имели совершенно детское представление — по оловянным солдатикам. Реющие знамена и звучные трубы. По песням „У меня был товарищ“ и „Хоенфридбергский марш“. Кроме того — и этим можно объяснить почти все, что с тех пор происходило в Германии, — кроме того, никто не хотел быть тем единственным, кто отказался.
За одним исключением. Калле с его больными легкими даже не мыслился на почетной службе в сером мундире, как немыслимы были выпускные экзамены при его слабой успеваемости, будь они хоть трижды экстренные. Для всего нашего класса это само собой разумелось, но д-р Крамм, хитроумный и изобилующий своими списками, видел, что от этого страдает безупречность статистики, за которую он ожидал хвалебную запись в своем личном деле, а то и орден.
— Записывайся спокойно, — уговаривал он Калле. — Твоя добрая воля тебе зачтется, хотя ты, разумеется, и не годен.
Эту самую „годность“ могла выдумать только совсем больная голова. Какой мясник станет совать в колбасную машину лучшее мясо? Как будто ногой с плоскостопием нельзя наступить на мину.
Извращенную форму критерия годности я видел в больнице Вестерборка. С температурой до сорока градусов человека можно было включать в списки на депортацию. Начиная с сорока и одной десятой он считался уже недостойным этой привилегии.
Итак, Калле записался добровольцем на военную службу. Что и сам он находил комичным. Когда кто-то сказал: „Да он один своим кашлем обратит в бегство роту противника“, — он смеялся и кашлял так, будто хотел подтвердить эту скверную шутку.
А его и впрямь загребли на фронт. Не воевать с оружием в руках — для этого они все-таки были слишком придирчивы, но ведь были еще и тыловые службы. Калле прикомандировали к полевой кухне. И он криво усмехался над тем, что будет стрелять во французов из гуляшной пушки, как называли на войне полевую кухню.
3
Автор стихов Эрнст Лиссауэр.