Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 23



Не то чтобы я запомнил тогда это имя. Оно вспыхнуло во мне несколько лет спустя, когда мне пришлось узнать, что невероятный и неповторимый господин Унтан был невероятным и неповторимым идиотом.

В тот вечер в «Зимнем саду» я впервые пережил это великолепное чувство театра, чувство, которому нет названия. Болезнь, которой мы, актеры, страдаем на сцене с таким упоением, называют сценической лихорадкой. Но как назвать соответствие этой болезни у зрителей? Это желание смотреть, когда от волнения уже невозможно больше смотреть, это со-трепет, и со-радость, и со-чувствие, это ощущение, что там наверху, на сцене все происходит лишь для меня, для меня одного, и вместе с тем ты подогрет реакцией остальных, это взаимное раскачивание вверх, в ликование, в отчаяние, в сопричастность, — почему в нашем языке нет слова для этого?

Естественно, так бывает далеко не всегда. Большинство представлений зрители только отсиживают. На сцене идет кровавая мясорубка, а зрители в партере размышляют над тем, в какой ресторан пойти после спектакля. Но иногда — оттого что на сцене Вернер Краус, или медведь на роликах, или скрипач без рук, — иногда магия удается. Кто в такой вечер окажется в театре, на всю жизнь попадет в зависимость от этого наркотика.

Я был околдован в тот вечер всех вечеров. И все же кульминация была еще впереди.

То была белая стена, только белое полотно, и на нем появлялись картинки. Картинки, которые двигались. И рассказывали некую историю.

Мужчина держал речь. Слов нельзя было разобрать, но в оркестре музыкант заткнул свою трубу, и она заблеяла. Потом ударник заколотил в литавры, и на экране стали ковать железо. Был построен гигантский снаряд, такой большой, что в него можно было влезть. И потом красивые девушки засунули этот пассажирский снаряд в пушку. Красивые девушки должны присутствовать обязательно. В кино скорее можно отказаться от камеры, чем от них.

Потом духовики грянули «Марсельезу», и одна из девушек выбросила триколор. Мне вспоминается сине-бело-красный, хотя фильмы тогда не имели цвета.

И потом была Луна, огромное, живое лицо, и потом «Вумм!» — сделали литавры, — и снаряд застрял у нее в глазу. Должно быть, я вскрикнул от испуга, потому что дедушка гладил меня по голове, успокаивая, и говорил:

— Все хорошо, Куртхен, все хорошо.

Потом путешественники вдруг заснули. «Знаешь, сколько звездочек взошло?» — пела скрипка, над спящими кружил метеорит, и на серпе месяца — поскольку и у Луны тоже был свой месяц — фея болтала ногами.

Они ничего этого не замечали, а проснулись и приступили к исследованиям. Один воткнул свой зонтик в почву, и зонтик рос и рос, как гигантский гриб. Потом явились лунные люди, и пришлось их побеждать. Это было нетрудно: достаточно было нанести им удар, и вот — «Плинг!» — делал всякий раз музыкальный треугольник — они растворялись в облаке дыма. Но их было слишком много, и, пользуясь численным перевесом, они поймали путешественников и повели их к своему правителю. Тогда я еще не знал Калле, но когда я думаю об этой сцене, именно его вижу в роли короля Луны.

Потом путешественникам удалось бежать, они снова забрались в свой снаряд, опрокинули его в пропасть с выступа скалы и упали обратно на Землю. Приземлились они в океан, но не утонули, а снова всплыли, их подобрал корабль и доставил на берег. Оркестр беспричинно интонировал «Славься ты в венце победном», а потом свет снова зажегся и чудо закончилось.

Должно быть, как-то мы все-таки добрались домой. Наверняка мама не спала. Наверняка корила моего деда.

— Ты знаешь, который час, а мальчику завтра надо быть в школе, а как от него пахнет куревом, противно-то как.

Наверняка я хотел рассказать о пережитом, но мне не разрешили.

— Завтра будет достаточно времени, а теперь спать, спать.

Может быть, от волнения я лежал без сна. Или мне снился сон. О лунных людях, и о майонезе из лосося, и о человеке без рук.

Всего этого я уже не помню. Да это и не важно. Важно только одно: я увидел мой первый фильм.

Не знаю, как долго я уже сижу здесь и пытаюсь думать. Не так давно, как мне кажется. Окно открыто, но я не слышу, чтобы кто-нибудь испражнялся. Старый Туркавка, который дежурит при уборной, что-то не произносит свой обычный текст, из которого состоит вся его роль: «Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки». Все тихо.

Люди, должно быть, еще на работе.



Почему я не могу распределиться в какую-нибудь мастерскую, как другие? В столярку или в картонажную мастерскую. Ходить туда, получать указания, выполнять их. Насколько бы это было проще. Расслаивать слюду или складывать в прачечной простыни. Что-нибудь такое. Только не быть режиссером. Только не думать об этом треклятом фильме.

Тут есть мастерская, где весь день клеят цветы из бумаги. Для каждого мертвого букет цветов. Работа у них никогда не иссякнет. Когда-то они сделали для меня хризантемы. Потому что в «Карусели» у нас был такой номер с незапамятных времен, и во что бы то ни стало — хотел бы я сейчас иметь тогдашние заботы! — у меня на фраке должен был торчать белый цветок. Почему я не могу там работать?

Или в ортопедии — вырезать искусственные ноги? Здесь их делают лучше, чем мы тогда получали в доме калек. Просто шедевры. Только делают слишком долго. Пока изготовят протез, прилагающееся к нему тело давно уже в Освенциме.

Или сельхозработы. Где, по крайней мере, ты выходишь за пределы этих стен. Даже если от тех овощей, которые выращиваются, сам ты никогда не получишь ни ломтика.

Где угодно. Все равно где. Почему я не могу иметь рабочее место, как все остальные?

Потому что у меня обе руки — левые, вот почему. Неверно сконструированный ум. Потому что я ничего не умею, кроме театра и кино.

Потому что я творожья башка.

Снаружи ни звука. Как будто депортировали весь город и забыли только меня одного. Который же теперь час?

Ни у кого из нас нет часов. У кого их не украли, тот их выменял. Одни часы — две картофелины. Если часы золотые, то иногда и три. Не лучшая цена, но часами сыт не будешь. А здесь они не нужны. Когда тебе говорят, что делать, то скажут и когда.

Делать ли мне то, что говорят?

Вот что я должен выяснить о себе. Достаточно ли я смел, чтобы сказать нет. Достаточно ли глуп, чтобы быть смелым. Я должен думать. А не валяться, наслаждаясь воспоминаниями.

— Ты в кино, — говорит Ольга, когда я снова погружаюсь в свои мысли. Мы женаты двадцать лет, и у нас есть наш собственный язык. Если мы ссоримся — нет, не ссоримся, к этому у Ольги нет никаких способностей, — если мы дискутируем между собой, нам хватает ключевых слов. Мы прогоняем наши разборки, словно текст пьесы перед возобновлением спектакля. Отвечаем и на те реплики, которые другой даже не произнес.

«Ты в кино» — это означает: «Ты увиливаешь от действительности». Пока я сижу в «Зимнем саду», нет никакого Рама. Если мне, невзирая на это, все равно страшно, дедушка рядом, и я в любой момент могу взять его за руку.

Хотел бы я всегда быть в «Зимнем саду».

Петер Лорре, который впрыскивает себе морфий, а если не помогает, то и кое-что другое, однажды объяснил мне: «Без плотной шторы слишком яркий свет». Это было в его комнате в парижском отеле, в притоне, где у него не было даже стула, чтобы повесить одежду. Теперь он в Америке и каждый день ест бифштекс с луком.

Маленьким мальчиком я натягивал себе на голову одеяло, чтобы черный человек ничего не смог мне сделать. Покуда ты ребенок, это помогает.

Я больше не ребенок. Мне сорок семь лет. Я старик.

Наша юность закончилась летом 1914 года. После этого уже больше не было того мира, в котором можно чувствовать себя юным. Они сделали из нас взрослых, как из коровы делают колбасу.

Начиналось со всеобщего ликования. Военные капеллы с их бунчуками работали сверхурочно. В дулах ружей торчали цветы. И погода подыгрывала. Солнце светило с неба каждый день, чтобы девушки, встречающие победителей почестями, могли надевать свои благоуханные белые платья. В те дни было много почестей.