Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 85

Эти строки выдают противоречие художественной мысли Платонова. Матиссен, вторгающийся в жизнь, — некий сатаноид (у него мертвенное лицо), он прикидывается живым, чтобы сохранить власть над миром. Платонов ощущает безумие, бесовство такой власти, для которой «только в материале сопротивление», и этот образ можно рассматривать в качестве неумышленной метафоры большевизма, если исторически и топологически ограничивать повесть.

Однако в том же абзаце, где изображен Матиссен — сатана, автор пишет, что природа глубже и мудрее всех человеков; человек, следовательно, мельче и меньше и потому не представляет драгоценности дороже природы. Вероятно, с этим убеждением автора связаны его пристрастия к машине, механизму, технике. Именно отсюда естествен шаг к признанию благодетельности большевистского переворота (о чем Платонов всегда говорит с безоговорочной определенностью) как условия, необходимого, чтобы проникнуть в заповедную природу, раздвинуть границы познанного мира. Подобной грандиозной задаче явно не соответствует существующий тип человека, и посему не меньших усилий требует переделка этого типа, равнозначная (хотел или нет сам Платонов) тому, что делает Матиссен с природой. Вот он говорит Кирпичникову:

«Такая высшая техника имеет целью освободить человека от мускульной работы… (того же хотел Андрей Бабичев в «Зависти» Олеши и в том же 1926 г. — В. М.). Я хочу добиться, чтобы обойтись без дополнительных механизмов и без всяких посредников, а действовать на природу прямо и непосредственно — голой пертурбацией мозга. Я уверен в успехе техники без машин. Я знаю, что достаточно одного контакта между человеком и природой — мысли, — чтобы управлять всем веществом мира! Понял!..<…>В каждом теле есть такое место, такое сердечко, что если дать по нем щелчком — все тело твое: делай с ним что хочешь!» (I, с. 175).

Матиссен изображен Платоновым как маг, языческий повелитель стихий, шаман— заклинатель, мечтающий о тотальной власти над стихиями. Человек для него — одно из орудий этой власти и рассматривается в качестве разновидности материального мира, как материя — тело. По сравнению с антропологией стихов видны перемены: взгляды, представленные в лирике молодого Платонова и выраженные образом инженера Матиссена, автор подвергает художественной критике: теллурический магизм сродни сатанизму, его энергия питается силами смерти. В Матиссене Платонов невольно осуждает собственные стихи — здесь, по — моему, и проходит грань противоречия. Платонов не делает (вполне искренно, я убежден) логически следующего шага: не оценивает коммунистической утопии тоже магическим заклинанием стихий. Разгадав бесчеловечность «шаманизма» в своем герое, писатель не разглядел языческого магизма в окружающей его социальной и политической практике.

Платонов — художник почувствовал угрозу в программе Матиссена: «делай с ним (с человеком) что хочешь», но не увидал, что такова русская историческая обыденность; что этот принцип стал главным в большевистской «антропологии», которая (этого Платонов тоже не разглядел) отнюдь не была изобретена, а всего — навсего являлась рутинной каждодневностью русской истории.

Один из героев «Эфирного тракта» мечтает «случайную нечаянную жизнь человека превратить в вечное господство над чудом природы» (I, с. 156).

Мысль, будто человек — хозяин природы, может родиться в сознании, долго пребывавшем в рабстве: раб думает не о том, чтобы освободиться, но чтобы стать господином. Поэтому в истории власть, переходившая в руки бывшего раба, становилась причиной нового рабства. Свободным может стать человек, но для этого нужно работать над созиданием в нем человека, а не заботиться о вызволении из рабства; необходимо воспитание гуманитарного сознания, которого не было у молодого Платонова, — оно стихийно складывалось в нем, сознательно же, как человек обыденной жизни, он до конца дней искренно поддерживал советский режим. Это противоречие обыденного и художественного сознания было сильно в Платонове. Подобный же тип противоречия усматривается в «Зависти» Ю. Олеши, в меньшей степени в утопии А. Чаянова. Не исключено, оно имеет типологический (по крайней мере, для той поры) характер.

Негуманитарность вызвана не революцией — та сама детище негуманитарных взглядов, насколько события зависят от мировоззрения. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане» Платонов — художник совсем разорвет с традицией негуманитарного («шаманского») понимания человека, сохранив это понимание для оценки происходивших событий.

Утопично безоговорочное представление человека частью материального мира, в качестве таковой поддающегося любым, преимущественно социальным, экспериментам. Согласно опыту былых утопий, литературных и революционных, именно те, кто придерживался негуманитарных взглядов, рассматривали человека материалом любых рациональных опытов, в истинности каковых сами авторы не сомневались. Еще и еще повторю: так могло быть потому, что человека ставили в связь с миром, законы которого якобы известны, разве кое — какие частности требуют уточнения. Один из героев Платонова думает: «Электрон — существо примитивно организованное и биологические реформы в нем чрезвычайно легки» (I, с. 159).





Так оценивается материал, с которым имеет дело персонаж, но вместо «электрона» слышится «человек», что бы ни думал на сей счет автор. «Эфирный тракт» свидетельствует: поэтическая антропология, выраженная Платоновым в стихах, — не только дань молодости, но устойчивое личное убеждение, хотя в повести есть знаки, что антропология, которой предшествует многовековая российская история, дает трещину. Причина и в художественной индивидуальности автора, и в том, что наиболее чуткие натуры догадываются о ложности прежних воззрений.

«Русское овражистое поле в шесть часов октябрьского утра — это апокалиптическое явление, кто читал древнюю книгу — Апокалипсис. Идет смутное столпотворение гор серого воздуха, шуршит робкая влага в балках, в десяти саженях движутся стены туманов… В такую погоду, в такой стране, если ляжешь спать в деревне, может присниться жуткий сон» (I, с. 179–180).

Этот сон, можно допустить, из числа утопических снов русской литературы. Но те сны, как правило, благие — жутко пробуждение. Здесь жуток сон, страшна утопия. Родной, деревенский пейзаж — апокалиптическое видение; родина — катастрофа; это противоречит прежним (в стихах) взглядам Платонова, воображавшим перспективы благодетельными. Правда, через два десятка страниц пейзаж иной:

«Летнее солнце ликовало над полнокровной землей, и взорам двух людей предстала новая Москва — чудесный город могущественной культуры, упрямого труда, умного счастья» (I, с. 204).

Обычное дело: деревня либо спасенье, либо несчастье. Образ Москвы вполне соотносится со стихами молодого Платонова, безоговорочно поддержавшего социалистическую утопию, как это он делал всегда в своих осознанных, чистого разума сочинениях — статьях о литературе, публицистике и, увы, некоторых художественных вещах. До конца дней Платонов остался советским человеком, утопистом, т. е. его философия была принципиально негуманитарной. Но в «Эфирном тракте» эта негуманитарная антропология потрясена, кажется, впервые для творчества Платонова.

«Никто еще не уяснил себе, ценою каких трагедий и катастроф согласуется бытие молекул в теле человека и создается симфония дыхания, сердцебиения и размышления. Это неизвестно. Потребуется изобретение нового научного метода, чтобы его заостренным инструментом просверлить скважины в пучинах нутра человека и посмотреть, какая там страшная работа» (1, с. 188).

Неизвестно, что такое человек. Просверлим скважины и посмотрим — наглядное выражение противоречий Платонова: если не знаем, каков человек, нельзя трогать — сверлить, ставить опыты. С одной стороны, стихийное усвоение гуманитарного взгляда русской классической литературы: человек — тайна. С другой — полное пренебрежение тайной, вмешательство в неведомый мир и, конечно, его разрушение, о чем будет скорбеть сам автор.