Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 85

«Сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!»

Вероятно двоякое отношение к образу сна. Благая жизнь лишь снится литературному герою, он грезит о ней вопреки неисправимо — пасмурной реальности. И если так много снов на одну тему, начиная от А. Сумарокова (как‑никак, сто двадцать лет перед Достоевским), не свидетельствует ли это о неком устойчивом стремлении, которому рано или поздно суждено реализоваться? Спрашивается не о самой счастливей жизни, а о стремлении, выраженном в образах сна о счастливой жизни. Известно, содержание сна не в его происшествиях, а в том, Что они могут означать. Сны русской литературной утопии намекают не на счастливую жизнь, а на то, что текущая не годится и от нее сле — дует избавиться. Как? Увидеть во сне настоящую, гласит ответ, предполагающий, что надо воздействовать не на реальность, послужившую, вероятно, источником сна, а на того, кто его увидел.

Имеется, однако, и другая версия. Действительность неисправимо дурна, в ней самой и ее средствами ее зла не победить, поэтому — следует, как я думаю, из образа сна в литературной русской утопии — должно переменить взгляд на мир. Это влечет за собой — страшно выговорить — необходимость изменений в национальных стереотипах восприятия, в архетипике.

Сон — та реальность, где сбывается чаемое, и в этом содержится ответ на вопрос, что делать? Менять не сложившиеся отношения, которые неизменны, иначе не снились бы с таким постоянством сны о другой реальности. Нужно добиваться, чтобы сон стал реальностью, а поскольку он снится лицу, то реальность должна быть таковою для лица, а не для народа, не для страны или человечества. Когда же, используя образ сна, предполагают перемены в жизни человечества, вольно или нет, ведут речь о переменах в явной действительности, а это равносильно тому, как если б добивались, чтобы всем людям на земле снился один сон, или сны должны исчезнуть. Кстати, так (или почти так) происходит в романе Е. И. Замятина «Мы»: сновидение считается знаком политической ненадежности, потому что индивидуализирует поведение человека, и герой, увидев сон, спешит обратиться к врачу.

Есть и еще взгляд (связанный с только что изложенным) на причины/значение образов сна в литературной русской утопии. Сон «признает» неизменность сложившихся отношений, бессмысленность упований на другое развитие. Выхода нет, и потому надежды следует возлагать на какой‑то иной тип бытования, внутри фатальных исторических и обыденных нравов. Этот взгляд не предполагает инверсий сознания, хотя и не отказывается от них, однако любые социальные проекты безусловно исключены.

В том и в другом случае «сон» обозначает совсем не то, что в нем происходит. Образы благой жизни, сближающие оба взгляда на сон — литературный прием, свидетельствуют, говоря обобщенно, неблагую жизнь; отсутствие веры в какой‑либо иной путь (допустимый разве что для индивидуального сознания, но и то лишь допустимый); отрицание таких социальных трансформаций, которые способны привести к индивидуальному благу, как раз по этой дороге, за несколькими исключениями, пойдет русская литературная утопия XX столетия.

Возвращаюсь к Достоевскому.

«Я вдруг<…>стал на этой другой земле в ярком свете солнечного прелестного, как рай, дня. Я стоял, кажется, на одном из островов, которые составляют на нашей земле греческий архипелаг<…>

Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега… Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета…»

Уже возникал вопрос, отчего так любят русские литераторы — утописты яркий свет. Рассказ Достоевского прибавляет новые аргументы к прежним. Яркого света, отчетливых картин, ясной логики так мало в нашей природе (и мышлении), обществе/истории, что устойчивым сделался пейзаж пасмурный, свет сумеречный, неотчетливый: нужно вглядываться, чтобы разглядеть. Возможно (только возможно) от этого зависит убеждение, будто бы мышлению русских свойственно интуитивное догадывание внезапные озарения, а не последовательно — неуклонная логика ясных и бесспорных результатов.

Оптический мир, в котором мы все живем (мир — это, повторяю, и психология, и социология, и — хочется или нет — история), не богат ни яркими красками (вспышки контрастов не в счет), ни их разнообразием. Перечитаем русскую поэзию от Пушкина до Блока — чаще встречается оптика неотчетливая, ей нельзя доверять, нужна постоянная проверка впечатлений. Стоит зазеваться — и вся жизнь пошла иначе. Но — и в этом особенность и нашей оптики, и — главное — психо- и гносеологических выводов из нее — если и не зазеваешься, если собран, внимателен и пр., все равно жизнь идет иначе, нежели ты предполагал или хотел, ради какового хотения не давал себе потачки и строго следил за всем вокруг себя и в себе самом. Следи не следи: не ты первый, не ты последний. С одной стороны, психология фатализма: плетью обуха не перешибешь; а с другой — бесшабашная отвага, презрение ко всякому расчету, сулящему выгоду: хоть час, да мой; двум смертям не бывать, одной не миновать.

И все же, столкнувшись с картинами яркого дня, теплой и благодатной погоды, смекаем: не наш пейзаж, а заморский, не родимая сторонка. Свет, изобилие красок, мягкость воздуха в литературной русской утопии — знак иного места. Уж кажется, М. М.Щербатов с его арктическими льдами, и то не удерживается: во — первых, санскрит, во — вторых, за полярным кругом его романа не чувствуется именно холода.

В ином месте и люди, разумеется, иные. Вот какими предстают они в «Сне смешного человека»:

«Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которой они смотрели на них: точно они говорили с подобными себе существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их».

Этот разговор с деревьями неожиданно напоминает зловещий афоризм Базарова: «Люди, что деревья в лесу». Конечно, если люди — Деревья, описанное Достоевским отношение естественно, хотя акценты в его рассказе совсем не те, что у Базарова. Однако запас впечат — лении один, независимо от того, что из этих впечатлении созидаются непохожие образы. И не только «назад» от рассказа Достоевского идут «древесные» ассоциации. В 1933 г. Н. Заболоцкий написал поэму «Деревья». Начинается она обращением героя к физическому миру природы, который отвечает ему разными голосами. Среди его собеседников и деревья: «Будьте моими гостями!» Деревья приходят.





И стол накрыт, и музыка гремит,

И за столом лесной народ сидит.

На алых бархатах, где раньше были панны,

Сидит корявый дуб, отведав чистой ванны,

И стуло греческое, на котором Зина

Свивала волосы…

Теперь согнулося: на нем сидит осина.[25]

Сопоставление деревьев Достоевского и Заболоцкого, вероятно, приоткрывает смысл и обоих произведений. Герои каждого, как и подобает герою литературной утопии, заняты поиском «земли Офирской». Здесь нужно напомнить об одной черте, свойственной русской литературной утопии. Страницы, где говорится о политических и социальных преобразованиях, дышат надеждой на исполнение проектов, на достижение благодетельного места. Но эта надежда реализуется с помощью таких образов, что видна полная неосуществимость всякого проекта. Примером может послужить только что упомянутый Н. Заболоцкий, о котором скажу в свое время, сейчас же несколько беглых наблюдений, свидетельствующих то самое невольное для автора неверие в им же самим воссозданные картины благодатного существования. Поэма «Торжество земледелия» (1928–1930) заканчивается словами:

А на холме у реки<…>Память вечную поет[26].

Вечная память по старой, убывающей жизни (соха), которой на смену идет в деревне новая (трактор). Однако в контексте поэмы «вечная память» получает еще один смысл, добавочный к прямому авторскому — неизбежности смерти. Новая жизнь в этом контексте — лишь отсрочка неминуемого конца, всепоглощающей могилы. «Торжество земледелия» получает смысл (вполне вероятно, не осознаваемый и, может быть, не желавшийся поэтом) торжества земли не только как производящей силы, но и погребающей. Поэтому те, кто занят реализацией утопического идеала, ведут дело к убыванию, к смерти. Мир природы предстает у Заболоцкого миром жизни — смерти, и едва только эта двойная связь нарушается, это ведет к фатальному концу, хотя и при ненарушенной связи те же результаты. В утопии Заболоцкого для человека нет выхода, и задолго до него эту безвыходность художественно осознал Достоевский.

25

Заболоцкий Н. Столбцы и поэмы. М., 1989. С. 141.

26

Там же. С. 122.