Страница 129 из 138
Самым последним из дошедших до нас произведений Хармса стал рассказ «Реабилитация», написанный 10 июня 1941 года. Вообще тексты этого года до нас практически не дошли (известен еще шуточный рассказ «Симфония № 2», написанный в ночь с 9 на 10 июня), но думается, что если что-то и было утрачено, то очень мало. «Реабилитация» — пожалуй, один из самых тяжелых для обычного восприятия (если не самый тяжелый) текст Хармса:
«Не хвастаясь, могу сказать, что, когда Володя ударил меня по уху и плюнул мне в лоб, я так его хватил, что он этого не забудет. Уже потом я бил его примусом, а утюгом я бил его вечером. Так что умер он совсем не сразу. Это не доказательство, что ногу я оторвал ему еще днем. Тогда он был еще жив. А Андрюшу я убил просто по инерции, и в этом я себя не могу обвинить. Зачем Андрюша с Елизаветой Антоновной попались мне под руку? Им было ни к чему выскакивать из-за двери. Меня обвиняют в кровожадности, говорят, что я пил кровь, но это неверно: я подлизывал кровяные лужи и пятна — это естественная потребность человека уничтожить следы своего, хотя бы и пустяшного, преступления. А также я не насиловал Елизавету Антоновну. Во-первых, она уже не была девушкой, а во-вторых, я имел дело с трупом, и ей жаловаться не приходится. Что из того, что она вот-вот должна была родить? Я и вытащил ребенка. А то, что он вообще не жилец был на этом свете, в этом уж не моя вина. Не я оторвал ему голову, причиной тому была его тонкая шея. Он был создан не для жизни сей. Это верно, что я сапогом размазал по полу их собачку. Но это уж цинизм обвинять меня в убийстве собаки, когда тут рядом, можно сказать, уничтожены три человеческие жизни. Ребенка я не считаю. Ну хорошо: во всем этом (я могу согласиться) можно усмотреть некоторую жестокость с моей стороны. Но считать преступлением то, что я сел и испражнился на свои жертвы, — это уже, извините, абсурд. Испражняться — потребность естественная, а, следовательно, и отнюдь не преступная. Таким образом, я понимаю опасения моего защитника, но все же надеюсь на полное оправдание».
Рассказ построен по принципу нагнетания «ужасов», которые явно диссонируют с нейтрально-спокойным, уверенным тоном повествования. Пожалуй, этот разрыв между событийным рядом и манерой изложения, имитирующей последнее слово на суде человека, искренне не понимающего, в чем его обвиняют, — и есть то главное, ради чего написан рассказ. Очень велик соблазн увидеть в этой абсурдной «логике» отражение того настоящего абсурда, который уже не первый год царил в стране, не сходил со страниц газет и транслировался по радио. Разумеется, это так, но одновременно не следует забывать и о том, что этот текст завершает хармсовский эксперимент по сознательному и планомерному выходу за пределы всех возможных этических конвенций в прозе, — точно так же, как ранее нарушались конвенции эстетические. Пожалуй, после «Реабилитации» дальше идти было уже некуда — прием был полностью исчерпан.
Через 12 дней после написания этого рассказа началась война. Кажется, нет ничего странного в том, что не сохранилось ни одной строчки, написанной Хармсом после 22 июня 1941 года. Учитывая, что практически все бумаги писателя хранились в одном месте и то, что сохранилось, довольно равномерно распределяется по годам, трудно предположить, что почему-то вдруг оказались утраченными именно тексты, написанные за два первых месяца войны. Логичнее будет сделать вывод, что Хармс просто не написал вообще за это время ничего. И этому есть вполне реальное объяснение. Ему было просто не до этого.
В первый же день начала войны был принят указ Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных, который уже на следующий день опубликовали газеты. В нем говорилось, что мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год включительно, а следовательно, над Хармсом, родившимся как раз в 1905-м, вновь нависла опасность быть призванным в армию. И действительно, ему сразу пришлось вновь проходить медицинскую комиссию, свидетельницей чего стала Марина Малич (ее рассказ об этом приведен выше). Комиссия вновь признала Хармса негодным к прохождению военной службы и выдала ему «белый билет». Через некоторое время ему удалось получить и вторую группу инвалидности.
Настроение Хармса в эти первые дни войны было чрезвычайно мрачное. Л. Пантелеев в воспоминаниях, опубликованных в «Новом мире» в 1965 году, писал, что Хармс выражал уверенность в скорой победе над немцами. По цензурным соображениям Пантелеев опустил вторую часть высказывания Хармса, о которой вспоминали и другие мемуаристы. Хармс говорил, что немцы будут побеждены, «потому что как только они попадут в это болото (имелся в виду Советский Союз. — А. К.), они обязательно в нем завязнут».
Хармс был уверен в своей обреченности. «Первая же бомба попадет в наш дом», — уверял он. Надо сказать, что бомба в его дом 11 по улице Маяковского действительно попала, правда, Хармса там уже не было…
А потом немцы приблизились к Ленинграду, и всех невоеннообязанных, прежде всего женщин, стали отправлять на принудительные трудовые работы — рыть окопы. Хармс со своим диагнозом был освобожден от трудработ, но Марине Малич, больной и ослабевшей, пришла повестка. Ее рассказ о том, как Хармс спас ее от рытья окопов, — это рассказ о настоящем чуде с мистической окраской:
«Я тоже получила повестку. Даня сказал:
— Нет, ты не пойдешь. С твоими силенками — только окопы рыть!
Я говорю:
— Я не могу не пойти, — меня вытащат из дому. Все равно меня заставят идти.
Он сказал:
— Подожди, — я тебе скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут.
Я говорю:
— Все-таки я в это мало верю. Всех берут — а меня не возьмут! — что ты такое говоришь?
— Да, так будет. Я скажу тебе такое слово, которое… Но сейчас я не могу тебе его сказать. Я раньше поеду на могилу папы, а потом тебе скажу.
Он поехал на трамвае на кладбище и провел на могиле отца несколько часов. И видно было, что он там плакал. Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
— Нет, я пока еще не могу, не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе…
Прошло несколько дней, и он снова поехал на кладбище. Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и, возвращаясь домой, повторял мне:
— Подожди еще, я тебе скажу, только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с кладбища и сказал:
— Я очень много плакал. Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом никому на свете. Поклянись. Я сказала:
— Клянусь.
— Для тебя, — он сказал, — эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два слова, они идут от папы, и он произнес эти два слова: „красный платок“.
Я повторила про себя: „красный платок“.
— И я пойду с тобой, — сказал он.
— Зачем же тебе идти?
— Нет, я пойду.
На следующий день мы пошли вместе на этот сбор, куда надо было явиться по повестке.
Что там было! Толпы, сотни, тысячи женщин, многие с детьми на руках. Буквально толпы — не протолкнуться! Все они получили повестки явиться на трудовой фронт.
Это было у Смольного, где раньше помещался Институт благородных девиц.
Даня сел неподалеку на скамейку, набил трубку, закурил, мы поцеловались, и он сказал мне:
— Иди с Богом и повторяй то, что я тебе сказал.
Я ему абсолютно поверила, потому что знала: так и будет.
И я пошла. Помню, надо было подниматься в гору, — там была такая насыпь, то ли из камня, то ли из земли. Как гора. На вершине этой горы стоял стол, за ним двое, вас записывали, вы должны были получить повестку и расписаться, что вы знаете, когда и куда явиться на трудработы.
Было уже часов двенадцать, полдень, а может, больше, — не хочу врать. Я шла в этой толпе, шла совершенно спокойно: „Извините… Извините… Извините…“ И была сосредоточена только на этих двух словах, которые повторяла про себя.
Не понимаю, каким образом мне удалось взойти на эту гору и пробиться к столу. Все пихались, толкались, ругались. Жуткое что творилось! А я шла и шла.
Дохожу — а там рев, крики: „Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..“, „Мне не с кем оставить детей…“
А эти двое, что выдавали повестки, кричали:
— Да замолчите вы все! Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент, когда они кричали:
— Всё! всё! Кончено! Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
— У меня больной муж, я должна находиться дома…
Один другому:
— Дай мне карандаш. У нее больной муж.
А ко всем:
— Всё, всё! Говорю вам: кончено!.. — И мне: — Вот вам, — вам не надо являться, — и подписал мне освобождение.
Я даже не удивилась. Так спокойно это было сказано. А вокруг неслись мольбы:
— У меня ребенок! Ради Бога!
А эти двое:
— Никакого бога! Все, все расходитесь! Разговор окончен! Никаких освобождений!
И я пошла обратно, стала спускаться. Подошла к Дане, он сидел на той же скамейке и курил свою трубку.
Взглянул на меня: ну что, я был прав?
Я говорю:
— Я получила освобождение. Это было последнее… — и разревелась.
Я больше не могла. И потом, мне было стыдно, что мне дали освобождение, а другим, у которых дети на руках, нет.
Даня:
— Ага, вот видишь! Теперь будешь верить?
— Буду.
— Ну слава Богу, что тебя освободили.
Весь день я смотрела на него и не знала, что сказать.
Он заметил мой взгляд и сказал:
— Не смотри так: чудес много на земле».