Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 56

— И ты всерьез полагаешь, будто для этого достаточно быть просто честным патриотом? Что хватит одного лишь здравого смысла и чистой совести, чтобы решать дела в Совете и гелиее?

— Я не спорю, конечно, нужно кое-что знать и уметь.

— Вот-вот! Политика — и ты сам тому лучший пример — требует и гибкости, и смелости, и осторожности, и расчета. Это трудная наука. А кто первый приравнял ее к науке? Представь себе, именно софисты, которых ты так недолюбливаешь.

— Странно, во времена Фемистокла как-то обходились без такого понятия.

— Верно, но тогда демос еще не был хозяином. А сейчас стал, и ты, между прочим, один из виновников этого.

— Ты меня упрекаешь?

— Наоборот, хвалю, только… не поспешил ли ты?

— Никогда не рано дать свободу тем, кто ее достоин.

— Красивые слова, Перикл. Но ведь ты вложил оружие в руки тех, кто не умеет им пользоваться.

— В экклесии и гелиее может выступать каждый.

— Ты хочешь сказать, имеет право? Разумеется. Но не всякий умеет это делать.

— По-моему, и так в наших судах говорят слишком много.

— Что ж удивляться? Разве мы, эллины, не ценили издавна красивые речи? Вспомни Гомера — к хорошему оратору он относился с таким же почтением, как к доблестному воину. Только раньше красноречие считали даром богов, а нынче ему обучаются у софистов. Ведь именно они создали целую науку об ораторском искусстве и назвали ее риторикой. Или ты стал опасаться красноречия?

— Я боюсь потока слов, в котором исчезает истина. Я слышу, как юнцы повторяют слова Протагора, что о каждом предмете можно высказать два мнения и с одинаковым успехом доказать их. И я вижу, как в судах искушенные ораторы называют черное белым, сбивают с толку демос, заботясь не о правде, а о выгоде для себя. Ты говоришь об учениках софистов. Да, они толпами ходят за своими наставниками. Только к чему они стремятся? Стать образованными людьми, философами? Нет, они хотят делать карьеру с помощью ораторской трибуны. Прав Сократ: софисты изображают слабое сильным; и чем несправедливей дело, тем искусней должен быть оратор, чтоб защитить его. Поэтому я и утверждаю: софисты развращают молодежь, которая благодаря их науке привыкла во всем сомневаться, ни во что не верить и никого не почитать.

— Прости, Перикл, но наука не виновата в том, что ее используют для нечестивых целей. Ведь и добро может породить зло. Тебе не нравятся сомневающиеся? Но не забывай: прежде чем сомневаться, люди думают. Разве одно не стоит другого?

— Цена слишком высока.

— Боги ничего не дают безвозмездно. Впрочем, люди тоже. Приобретая, мы одновременно теряем. Афинян зовут болтунами и сутягами. Даже Сократ, мудрейший из мудрых, утверждает, что ты, Перикл, сделал их бездельниками и корыстолюбцами, привыкшими жить за счет казны. А ведь это результат твоих реформ, без которых, увы, не было бы и демократии. Вспомни Гераклита из Эфеса, прозванного Темным. Добро и зло едины, противоположное сходится, и все течет, ничто не стоит на месте.

— К сожалению. О, если б я мог остановить время, Кефал!

— Боюсь, это не под силу самим «бессмертным».

Остановить время, задержать неумолимый ход событий, который выходил из-под контроля, — об этом все чаще думал. Перикл. Государство процветало, Афины достигли наивысшего могущества. Что ждет их в будущем? Войны? Этого Перикл не опасался. Опасность таилась внутри. Он замечал признаки болезни, разъедавшей общество, и чувствовал свое бессилие перед ней.

Беспокоила молодежь, поклонявшаяся софистам и старательно усваивавшая их манеру спорить и опровергать устоявшиеся истины. Особенно встревожился Перикл после разговора со своим племянником Алкивиадом, когда этот самонадеянный юнец поставил его, опытного, умудренного политика, в тупик.

Перикл развивал перед ним мысль о том, какими должны быть законы, чтобы государство процветало и народ чувствовал себя уверенно.

— Не объяснишь ли ты мне, Перикл, что же такое закон? — спросил насмешливо Алкивиад.





— О, это совсем несложно, — простодушно ответил человек, стоявший во главе государства. — Закон — это все то, что народ, собравшись вместе, постановит и письменно изложит относительно того, что следует и чего не следует делать.

— Исходя при этом из того, что нужно творить добро или зло?

— Клянусь Зевсом, юноша, конечно, добро!

— Хорошо. Ну, а если сойдется на собрание, чтобы вынести постановление, не весь народ, а только часть, как это бывает там, где у власти стоят олигархи?

— Все, что постановит высшая власть в государстве относительно образа действия людей, называется законом.

— Значит, если тиран захватит власть и станет предписывать гражданам, что им надлежит делать, — это тоже следует считать законом? Или, ты полагаешь, руководителю государства, если он тиран, можно не подчиняться?

— Да нет, покуда тиран у власти, его предписания тоже закон.

— Так что же тогда является насилием и беззаконием? — рассмеялся Алкивиад. — Представь себе, что тот, кто сильнее, притесняет более слабого и заставляет его не убеждением, а силой делать то, что ему угодно. Как это назвать?

Перикл задумался на мгновение, но все же решительно произнес:

— Да, я согласен: это действительно беззаконие.

Алкивиад торжествовал.

— А разве тиран убеждает граждан? Он просто приказывает и принуждает людей подчиняться его приказам. Следовательно, это насилие и беззаконие.

— Пожалуй, ты прав, — вздохнул Перикл. — Я беру назад свои слова о законности действий тирана.

— О, погоди. Тогда пойдем дальше. Вот немногие решают судьбу большинства, прибегая не к убеждению, а к насилию. Это что?

— Я понял тебя, Алкивиад. Все, к чему один принуждает другого, предварительно не убедив его, по моему мнению, насилие, а не закон, независимо от того, изложено это в письменной форме или нет.

— Ну вот мы и добрались до самого главного. Если верно все, что ты говоришь, то разве не будет насилием, а не законом такое положение, когда собравшийся народ, имеющий власть над остальным меньшинством, выносит решения, не убеждая никого в их правильности?

— Пожалуй, так, — неохотно согласился Перикл, едва скрывая раздражение.

Его злило не то, что искушенный в софистике племянник запутал, казалось бы, самые очевидные вещи. Перикл чувствовал, какую опасность таят подобные рассуждения. Он и его поколение привыкли считать государство высшим судьей, а благо его — смыслом своего существования. Для них закон и справедливость были едины, и они верили, что возможен абсолютный, справедливый закон, удовлетворяющий всех без исключения граждан.

Правда, Сократ утверждает обратное. Он говорит, что интересы разных людей примирить нельзя, и всегда кто-то будет считать себя обиженным. Государство — зло, государство — насилие, но насилие это, увы, — печальная необходимость, иначе — анархия, которая еще более опасна для граждан. И Сократ делает вывод, с которым вполне согласен Перикл: каждый обязан строго выполнять государственные установления. Живя в какой-либо стране, всякий гражданин как бы подписывает обязательство подчиняться законам, независимо от того, хороши они или нет. Если они ему кажутся плохими, никто не заставляет его оставаться в пределах этого государства. Но если он решает не покидать отечества, тем самым он обязуется подчиняться его законам.

А к чему стремится, может быть, сам того не осознавая, Алкивиад? К анархии? К тому, чтобы каждый жил по своим правилам, не считаясь с другими? Но тогда высшим законом становится собственная прихоть, а любовь к отечеству заменяет забота о личном благе. Софокл подарил этим юнцам неосторожную фразу, которую произносил герой его трагедии «Тевкр»: «Для воинов нет недоступных краев — для храбрецов везде отечество!» Теперь они ее переиначили и беззастенчиво провозглашают: «Отечество везде, где дела идут хорошо».

Отечество! О нем говорят все, а думают при этом о собственных нуждах. Только и слышишь на каждом шагу: «У нас свобода!», «У нас равноправие!», «Государство должно заботиться о нас!» Софисты разгуливают в пурпурных одеждах, будто рапсоды, и торжественно вещают: «Человек создан природой и живет по ее законам, а потому надо уважать права, которые даны ему от рождения. Эти права выше писаных законов, которые подавляют, угнетают свободную личность».