Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 44

Написать картину? Но что писать? Темы почти все запрещены.

Государственный совет обсуждал вопрос о лубочных картинах. Московский генерал-губернатор Закревский все старые медные доски, по которым печатались лубки, истребовал к себе, изрубил в куски и передал в колокольный ряд на переливку.

Государь император обсуждал вопрос о том, можно ли переиздать сатиры Кантемира, и решил, что не стоит.

Можно написать такую картину: приезжает институтка из Смольного в свой дом, дома бедно, как у Федотова.

Но пойди нарисуй! Скажут, что вмешивается в дела правительства, указывает, что воспитание неправильное.

Уж и так отношения испортились с начальством.

Советовали нарисовать картину «Посещение императором Николаем Павловичем Патриотического института».

Пускай будет: Николай Павлович держит на руках девочку. Так сказать, мадонна наоборот.

Можно нарисовать детей кругом, голубые жилки на висках, розовые прозрачные уши, головы, поднятые вверх.

Утешало одно: Агин освободился.

Пошел гулять, зашел далеко, ночевал у знакомого на Галерной гавани.

Комната для ночлега окнами во двор. В Галерной гавани тихо. Интересно было смотреть, как становилась все короче свеча и изменялось ее отражение в стекле окна.

На дворе поют петухи разными голосами, хриплыми, яростными, звонкими.

Помолчат и снова поют, как будто у них смена или караулы меняются.

Интересно было бы написать картину: деревня, утро еще почти без света, стоит человек у какого-то дома — это евангельский блудный сын вернулся к дому отца.

Почему нужно непременно о древнем «блудном сыне»? Почему не рисовать свое о своем?

Снова зажег свечу.

Что Коршунов дома делает? Не будет больше покупать он любимые свои лубки. Скучать будет Коршунов, старый финляндец.

Вспомнил: деревня, за окнами грязь, она еще не прочахла, она такая глубокая, такая липкая, что и ночью ее не забудешь. Грязь за окном. Темно. Дом отрезан. Гитара. Офицер. Мало света. В глубине денщик стоит и курит. Ночь. Поют петухи. Подробностей как можно меньше.

Надо, чтоб было понятно, каково этому офицеру, хотя, может быть, он и глупый. Утром пьет ячменный кофе, играет на гитаре.

Что он делает с тоски?

Свеча осветит самовар краем, гитара отразит свет, рубашка офицера освещена. В глубине денщик черноволосый. На первом плане стул твердого рисунка. Написать его, не отходя.

Как передать, что времени слишком много? Как дать картине центр тоски?

Висит в Эрмитаже картина: уютная комната, нарядная женщина у окна. Внизу, у нижней грани картины, служит собака, и видно, что женщине скучновато.

Но собака уютный зверь; собака служит охотно.

Пускай он кота дрессирует, кота выдрессировать почти нельзя, и видно будет, что время тому офицеру не нужно.

В темноте составил рисунок. Свеча горела уже бумагой у подсвечника.

Стало светать. Опять запели петухи. Рисунок на столе обозначался все ясней и ясней. Вдохновенье томило Федотова. Было совершенно невозможно лежать на одном месте.

Встал. Тихо прошел в сени, нашел там платье, а где сапоги? Взяли чистить?

Надел чьи-то чужие, очень широкие туфли, по улице шел спеша и с трудом. С Галерной гавани далеко.

Павел Андреевич шел домой по берегу Невы. Тихая луна забралась в небо, выбелила крутой шлем Исаакия, сделала черными набережные и матово-серебряной зимнюю реку.

Ночь над городом тихая, фосфорически белая. Каменные, тяжелые, высокоплечие атлеты в полосе луны борются у тяжелых колонн Горного института, разделенных глубокими черными тенями.

Вот и дом. Тихая улица под снегом, высокие, нетронутые сугробы, над сугробом — красное окно. Коршунов не спит, ждет.

Павел Андреевич хотел вспомнить, где он видел это сочетание темно-красного теплого цвета и фосфорически белого света луны.

Он вошел в комнату. Жарко. На мольберте стоял набросок: ночь, маленькая комната, на улице, вероятно, мороз, а тут лампа с красным абажуром, красная скатерть еще более окрашивает свет.

Офицер лежит на диване, закинув босую ногу; внизу красный свет переходит почти в черноту, и там видно, как белый пудель, вытянувшись, прыгает через палку.

«Как усилить это красное? Почему картина все еще бледна?»

Павел Андреевич взял кисть и присел у мольберта. Утром он, разогнув спину, отошел к двери и вдруг увидел, что маленький, тесный холст ожил: вокруг свечи уже горела бумага, огонь поднимался маленьким дымным столбиком, сало оплывало на медный позеленевший подсвечник.

Павел Андреевич лег, покрылся шинелью: от окна дуло.

Ночь проходила медленно. На той стороне улицы, за сугробами, запели петухи.

Вдохновение томило Федотова. Он скинул шинель. Тикали и вдруг замолчали часы.

Ночью был сон. Сон был такой: приходил Брюллов. Федотов встает; видит себя самого спящим на постели. Они вместе поставили картину у стула и рассматривали ее. Федотов широкоплечий, лысый, Брюллов очень постарел, а голова красивая — видно, что он болеет там у себя на острове Мадера.

— Мое сердце закрыто для всего, — сказал Федотов у картины, — имя печати — искусство. Я привык к неудаче, потому что выступил на арену артистом в пору шумно политическую.

Брюллов ответил:

— Душа дивится, восторги в иные минуты разорваны. Художник и талант, открой законы. Я очень несчастен. Жена моя спала с Николаем Павловичем. Слава моя опозорена, я вырвал у жены из ушей серьги, которые он ей подарил. В Италии обо мне пели песни, а теперь перестали. Сейчас я хочу забвения. Я не могу больше писать и, значит, не могу освободиться искусством.

Брюллов отошел от картины, посмотрел на нее, заслонил свечу, и свет на картине изменился сам.

— Ты как я, — сказал он. — Ты тоже рисуешь мучения святого Лаврентия. Горе нельзя заключить в картину, и рама не помогает. Николай Васильевич Гоголь лет двенадцать назад книгу свою «Арабески» издал, там он писал о картине моей «Последний день Помпеи». В той книге написал он и повесть свою «Портрет». В той повести я был идеалом жизни художника, и Чертков был в том виновен, что он не дошел до моего мастерства. После смерти Пушкина снова написал Николай Васильевич ту же повесть, в ней изменения большие, больше, чем у тебя в картинах. Повесть стала укоризненной, и в ней уже не я герой, герой в ней Александр Иванов, и о нем же он написал статью. Чертков в этой повести виновен уже не в отсутствии прилежания, а в измене искусству, в беглости кисти, в раболепности казенной.

Федотов (тот, который снился) возразил:

— Мы говорили об этом в мастерской.

— В первой повести Чертков просто продал набросок Психеи за портрет, в повести второй наложил художник на антик черты, сходственные натуре. Художник Егоров честный человек, и ведь он так учил рисовать нас. Мы так превращаем античные статуи в наших современников. Время наше в картинах наших отличается искусством только парикмахерским от прошлого. Мы передаем от времени своего только второстепенное.

Их было трое в комнате: Федотов (тот, который спал) сел на кровати и, смотря на тех двоих, ему приснившихся, сказал сиплым голосом:

— Гоголь мною уважается как человек, рукой гениальной написавший «Тараса Бульбу». Но известно мне, что Улинька Гоголя в той части «Мертвых душ», которую читал он недавно, работает способом чертковским. Я узнаю в ней драпировку в платье, она не переоделась, выйдя с антика в произведение реалистическое.

Брюллов поднял красивую голову и сказал:

— Совесть моя спокойна, она чиста, как цвет лица красавицы. Но как обмануть сердце? Гоголь ушел от меня к Иванову. Для Гоголя мои картины сейчас уже не картины.

Федотов, который снился, спросил того Федотова, который спал:

— Выдержим ли мы с тобой? Ты помнишь, что вчера приходили заказывать картину «Посещение Патриотического института государем императором»? Ты не отказался?

Федотов с кровати сказал обоим:

— Наслаждение искусством само по себе есть счастье. Нам дан дар подмечать строение природы, мы его передаем. Картина сама должна удовлетворить сердце.