Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 32



А теперь, когда я как следует познакомила вас с этой американкой, я вправе вкрапливать в свой рассказ и свои впечатления. Впервые я запомнила ее в нашем доме в Чинкьяне. Конечно, я сохранила об этом времени смутные и отрывочные воспоминания и не очень верю в их подлинность, хотя они четко запечатлелись в моей памяти. Я вижу себя во дворе утром, ранней весной, вокруг цветут розы, высаженные бордюром по краям маленьких зеленых газонов и свисающие фестонами с серых кирпичных стен. Цепляясь за руку Эдвина, я ковыляю по выложенной старым плитняком дорожке. Перед нами маячат большие ворота, отгораживающие нас от прохожих. Ворота на шесть дюймов отступают от земли, и под ними движется нескончаемая вереница ног — босых, в соломенных сандалиях, в бархатных туфлях. Это для меня незнакомый мир. Я останавливаюсь и очень осторожно, поскольку я еще не очень твердо держусь на ногах, опускаюсь на землю и начинаю вглядываться во все, что есть за ворогами. Но это не дает мне возможности увидеть что-либо выше полы халата, спускающегося до пят или до колен, иногда загорелые ноги, с натруженными, похожими на канаты мускулами. Это неинтересно, и я снова поднимаюсь, отряхиваясь.

В этот момент она и выходит во двор, та, вокруг которой вращается наша домашняя жизнь. На ней гофрированное белое платье, которым она словно бы подметает траву, а ее курчавые каштановые волосы прикрыты старой соломенной шляпой с красной лентой на тулье, в руках у нее садовые ножницы; она тут и там срезает розы, покрытые росой, и скоро она уже держит в руках целый букет.

Одну изумительную белую розу, огромную, кажется мне, величиной с тарелку, она не спешит упрятать в букет и рассматривает ее. Цветок играет и переливается, весь в блестящих каплях воды. Под конец она осторожно подносит розу к лицу и вдыхает ее аромат, и, видя ее восторг, я требую, чтобы мне позволили то же самое. Она протягивает мне розу, и я беззаботно погружаюсь в нее лицом. Она гораздо больше и влажнее, чем я думала, и я выныриваю из нее, чихая, хватая ртом воздух, совершенно мокрая, с таким ощущением, будто меня вдруг погрузили в холодный пруд.

Одним летом я, можно считать, почти что ее не видела. Она с утра до вечера лежала в постели, такая маленькая, истаявшая, и только глаза ее казались огромными на исхудавшем лице. Утром и вечером Ван Ама приводила меня взглянуть на нее. Перед этим она обязательно одевала меня в свежее белое платьице и, высунув от усердия язык, зачесывала мои светлые волосы так, чтобы с помощью своего желтого пальца завить кудряшки и проложить идеальный пробор. Когда она закрывала рот, я знала, что дело закончено и я могу двигаться дальше. В это лето Ван Ама запомнилась мне больше прочих домашних. Она купала меня, кормила, мурлыкала мне самые занятные китайские песенки, начиняла мою память китайскими стишками, ругательски ругала меня за непослушание и дважды в день готовила меня к заведенному по недавнему обычаю посещению комнаты той, другой женщины, белой.

Много лет спустя я узнала от Керри, что она болела тогда тяжелой формой дизентерии и три долгих месяца — все жаркое лето — провела в постели. И хотя Эдвин был уже большим мальчиком, Конфорт-то было всего два годика, и ей пришлось, говорила она, поручить детей Ван Ама. Она очень боялась за девочку, но Ван Ама дважды в день приводила ее к ней, всегда свеженькую, чистенькую, в опрятном платье, хорошо причесанную и завитую, и личико у нее было счастливое и добродушное.

В городе тогда не было врача, но получившая медицинское образование приятельница Керри, англичанка, которой она в свое время сделала много добра, узнав, в каком бедственном положении та оказалась, бросила все на свете, снялась с места и, пожертвовав отпуском, сразу же к ней примчалась и все лето выхаживала ее и лечила. Иначе Керри, которая снова была беременна, наверняка бы умерла.

В сентябре большая жара спала, и одним прохладным ветреным утром у Керри родился сын, которого она назвала Клайд, — темноволосый, голубоглазый крепыш. Керри, взглянув на пухленького здорового ребенка, не могла не удивиться, как ее истощенное тело сумело породить такого цветущего и сильного младенца. Но прохлада и ее исцелила, и ее тело вновь обрело свое великолепие и выносливость.

В целом же это были для нее счастливые годы. Мало-помалу она возвращалась к своим заботам о людях, снова открыла свою маленькую лечебницу для матерей и младенцев, давала уроки чтения, и опять местные женщины гурьбой шли к ней за советом и помощью. Но и в этих хлопотах она не забывала о детях. Лечебница располагалась в домике у ворот, а уроки и беседы она проводила в той комнате, откуда виден был двор, и она всегда могла выглянуть из окна и посмотреть, как там дети.



На все это шло время после обеда. А по утрам она занималась с Эдвином, уже взрослым, развитым не по летам парнем, и не успела опомниться, как и Конфорт потребовала, чтобы ее учили читать. Трое ее детей росли как на дрожжах, крепкие, славные, сообразительные. Они тонко чувствовали цвет и музыку. Этой американке надо было, полагаясь лишь на собственное чутье и знания, приобщить их ко всему, что несла в себе Америка и что им принадлежало по праву. В первую очередь она думала в это время об Эдвине, который вырос в длинного парня, слишком легко справлявшегося с уроками и всеми ее заданиями, что вряд ли шло ему на пользу. Она не хотела, чтоб у него оставалось время бездельничать и шляться по улицам. Американская семья, на которую она возлагала столько надежд, скоро уехала, и снова только она одна составляла ему компанию. Она постоянно боялась, что не сумеет воспитать детей в американском духе и, вопреки всем ее усилиям, восточная лень, восточное восприятие всего на свете просочатся в их души и расслабят их.

Этот страх стал причиной единственной ее серьезной размолвки с Ван Ама. Заметив, что у Эдвина нет склонности к физическому труду, Керри заставила его каждый день приносить из леса растопку для печки и прибирать в своей комнате. Для Ван Ама это было сущим святотатством. Подумать только — старшего сына заставляют заниматься тем, что положено делать прислуге! Пока семья завтракала, она прокрадывалась в спальню Эдвина, быстро наводила там порядок, и, когда Эдвин возвращался к себе, все у него сверкало, нигде не сыскать ни соринки, и ему уже нечего было делать. Эдвин благоразумно молчал до тех пор, пока Керри сама не обнаружила, как Ван Ама вредила ему своей любовью.

Керри была женщина несдержанная, острая на язык, и она уже в совершенстве владела набором разнообразных китайских ругательств. А уж когда дело касалось воспитания детей, она не терпела никакого вмешательства. Она высказала Ван Ама все, что по этому поводу думала, но кроткая старушка осмелилась все же извиняющимся тоном возразить:

— По-нашему, просто позор заставлять старшего сына работать. Девочки пускай себе работают, но не сыновья же.

— Вот вам и результат! — закричала в негодовании Керри. — Вот ваши мужчины и вырастают ленивыми скотами, вроде того, у которого я тебя забрала!

Она попала не в бровь, а в глаз, и пришибленная Ван Ама, боязливо съежившись, чуть ли не уползла от нее. Чуть позже Керри, которой в таких случаях сразу же становилось стыдно, постаралась втолковать Ван Ама, что в Америке мальчики и девочки одинаково дороги родителям и навыки им прививают примерно одни и те же — иначе им в жизни ничего не достичь. Но подобные отношения были выше понимания Ван Ама, хотя она никогда больше не спорила с Керри.

В ту пору Керри больше всего старалась дать верное направление своему сыну. В стране, где все окружающие стремились привить ему пиетет по отношению к собственной особе, было непросто научить его уважительно относиться к матери, сестре и приходившим в гости китаянкам. Эдвин был мальчик темпераментный, а к тому же слуги его отличали, и он все время слышал разговоры о том, какое место в семье занимает старший сын, так что Керри трудно было всему этому противиться. Что до Эндрю, то он подолгу отсутствовал, а когда ненадолго приезжал отдохнуть, чувствовал себя слишком усталым, чтобы вникать в жизнь своего сына.