Страница 55 из 64
А я, помню, примчалась в те эпохальные, казалось, дни, в редакцию «Советской культуры», официально числясь в отпуске: зачем, спрашивается? Но сердчишко забилось, увидев, что на стоянке полно машин. Опоздала? Один ракурс, ликующий: «Победа за нами!» И другой, в тот момент не отчетливый: ну а где же, дура, ты?
В газете, ясно, никто не работал. И на улицах праздник шел, сшибали памятники с постаментов. Мне их было и тогда не жалко, не жалко и теперь. Не в этом дело, а в податливости, жалкой, гнусной, энтузиазму разрушения, не соображая, и не считая нужным соображать — ради чего?
Не работали, но и в комнатах, и в коридорах народу набилось — не протолкнуться. Тут я сообразила, как без связей, симпатий, за кофе, в курилке наработанных, может вдруг сделаться неуютно. Меня, правда, не сторонились. Ничья, но и не чужая, не опасная. За долгие годы уж в одном точно смогли раскусить: карьеру не делала и не сделаю. Поэтому моего присутствия не стеснялись, обсуждая то один план, то другой.
Ну что, я отметилась, так сказать, и отправилась восвояси. Без особых прозрений: в такого рода вопросах и до того обходились без меня. Но ошиблась. Мне тоже нашлась роль, и, можно сказать, ключевая. Сродни той, что была определена тому, кто остался навсегда в истории человечества и повесился в Гефсиманском саду.
Предложение я выслушала, не удивившись. Верно, накапливалось исподволь, что когда-нибудь кол-лек-тив достанет и меня. Час настал. Мне, именно мне, вменялось сообщить главному редактору просьбу — прошение что ли, и от кого, от подданных? — чтобы он сам, добровольно, подписал отречение, то бишь заявление об уходе с поста.
«Хороший мужик, — я услышала, — но понять должен: ведь из бывших он, „цэковец“. Не хочется грубо, и ты тут должна деликатность проявить. Газета — вот что самое важное, и для него тоже. Тут нажми, взови к лучшим чувствам. Без смены руководства мы все пропадем». И с улыбкой, точь-в-точь как когда-то Романов: «Ну ты справишься, ты найдешь слова, как-никак „золотое перо“».
Собрание общередакционное было назначено на десять утра, а уже в девять я сидела в приемной, обжигаясь чаем, предложенным мне Тамарой, как бы обдумывая предстоящую речь, а на самом деле пребывая, одеревенев, в полной тупости.
«Хороший мужик» ни душевно, ни внешне не пробуждал моего интереса, и, встретившись на улице, я бы, пожалуй, его не признала. У него в кабинете не смотрела ему в лицо, а только в текст, где его карандаш гулял, строчки, абзацы вымарывая. Если с его стороны оттенок покровительства и просачивался, то скрипучий голос, хмыканье, мешали мне это уловить. Да и знала я такую породу людей, такую выучку, когда все эмоции, если не уничтожены, то настолько обузданы, что кажется их нет вообще.
С Тамарой, Людой, Верой из машбюро у меня было больше общего, чем с ним, уезжающим обедать в ЦК, хотя в газете два буфета имелось, для бар и для челяди, но в ЦК лучше, конечно, кормили. Да и что там, хотя в коллектив здешний я не вросла, но за двадцать лет сжилась и с этим зданием мрачноватым, и с остановкой троллейбуса, с деревьями в проходном дворе, и, будучи консервативной в привычках, поняла, что этим всем дорожу, и своим местом здесь, куда пришла со студенческой скамьи.
Такие мои не то чтобы мысли, а настроение скорее, оборвал вскрик Тамары: «Ой, в аварию попал! В служебной-то машине отказали, сам сел за руль и врезался! Позвонил, что опаздывает к собранию, но чтобы ждали».
И ждали. Когда вошел, в кепке, в топорщившемся плаще, я его не узнала.
Взмокший, красный. Меня подтолкнули следом за ним в кабинет. Нас было четверо, делегированных, но говорить предстояло мне.
Сидеть или встать? — вот что меня занимало. И тут он взглянул затравленно, учуяв, верно, как зверь, с чем мы пришли. «Погодите, пробормотал, — тут, знаете, с дачи еще выселяют, к вечеру надо освободить. Не знаю за что хвататься. — Помолчал — И как сказать, объяснить внучке…»
Все молчали, потупившись. Но мне некуда было отступать, я обещала, взяла на себя обязательства — и отчеканила все, как по-писанному.
Он сказал: «Понял, дайте подумать. Увидимся на собрании, верно, собрался уже народ».
Конференц-зал гудел, только места, где начальство обычно рассаживалось, оставались пустыми. Вошли разом, строем, «хороший мужик» впереди. Объявили повестку дня, обсуждался вопрос за вопросом, как ни в чем не бывало.
Президиум и аудитория — будто сообщающиеся сосуды, обо всем что ли договорились? Не ворошить, забыть, простить все друг другу. И не было тех трех дней в августе, вообще не было ничего.
Я это еще не осознав, почувствовала. И вскипела. На собрании выступать никто меня не уполномочивал, тут уж была моя собственная инициатива. И с каждой фразой ощущала кожей, как сидящие рядом отстраняются от меня, словно от зачумленной. Но меня понесло и то, что с трудом выжималось в кабинете, тут, как картечь, вылетало, стремительно, беспощадно. Ко всем, и к самой себе.
А после услышала, что, видимо, заслужила. Возмущение, как человек, столь многими привилегиями пользующийся, чьи материалы забили газету, да на целые полосы, смеет такую неблагодарность выказывать, без стыда, у всех на глазах… Оратор сменял оратора, в абсолютном единодушии, точно сговорившись.
Ну что ж, — я сказала, надеясь, что не все различают как у меня стучат зубы, — в таком коллективе я не останусь. Из президиума донеслось знакомо скрипучее: «Пожалуйста, можете написать заявление об уходе, мы ваше желание удовлетворим».
Вскочив, выбежав из зала, подождала немного за дверью, но вслед за мной не вышел никто. И вдруг наступило облегчение. Почти эйфория: ничья я, снова ничья! Сбегала по лестнице с пятого этажа, ликующая идиотка. А может быть нет: наоборот, может быть. Ведь опыт, любой, даром, из чужих рук не дается.
За него надо самому заплатить.
Но занятно, чем эта история, случившая десять дет назад, завершилась.
«Хорошего мужика» в итоге отправили на пенсию, и я с ним теперь беседую по телефону. Такая вот надобность возникла. Звоню из Штатов, где живу, и он скрипуче, все так же хмыкая, говорит дельно, толково то, что мне не всегда приятно, но полезно услышать.
А главным редактором газеты, теперь называющейся «Культура», стал мой друг, с которым мы сдружились семьями. Люблю его, но печататься там не могу, не хочу.
Почему? — затрудняюсь сказать. В это вникать как-то все еще неприятно.
2001 г.
Офелия Кремля
«Кремлевские страсти» нашли уже разработчиков, представлены публике по разрядам, в сериалах: «кремлевские жены», «кремлевские дети», «кремлевские любовницы». Словом, сама по себе тема нисколько не дивит новизной. То, что Нами Микоян обратилась к ней с таким запозданием, вызвано, видимо, душевной потребностью.
Сенсационности нет ни в сообщаемых фактах, ни в их интерпретации. Да и судьба автора, можно сказать, типична, именно в «кремлевском» ракурсе. Отец, занимающий высокий пост, покончил с собой в 1937 году, после фразы Берии, что партия ему не доверяет. Одновременно расстреляли дядю, а его брата, племянницу воспитавшего, тогда же, после сталинских чисток, назначили Первым секретарем ЦК Компартии Армении, хотя он, по происхождению армянин, не знал родного языка: предки издавна обосновались в Грузии. Снял, изгнал, растоптал его Хрущев. В тот период автор жила в Москве, в семье члена Политбюро, будучи замужем за его сыном. Когда дядю снимали, рванулась в Ереван, наперекор воле свекра, опасавшегося разгневать Хрущева. Проявление нормальных человеческих чувств было воспринято как нарушение субординации, дерзкое ослушание.
Знакомый сюжет, клубок, который, как выясняется, все еще трудно распутать. Даже теперь, когда все можно высказать. Высказать — да. А вот осмыслить…
Первый, кто о жизни советской партийной элиты, нарушив табу, написал рассказ потрясающего трагизма, был Юрий Трифонов. «Игры в сумерках» удалось напечатать в спортивной газете: больше нигде не прошло. Это был уровень, выше которого и сам Трифонов после уже не поднялся. Ни в знаменитом «Доме на набережной», ни в «Старике». «Игры в сумерках» завораживали магией, мрачной, как бы непроницаемой, тайной, сконцентрированной на нескольких, уместившихся в газетном номере, страницах. На теннисном корте поселка Серебряный Бор, когда вечерело, игроками с трудом различался мяч, и так же вот, в сгущающейся к ночи темноте, исчезали люди. Чужие, а потом и знакомые: свои.