Страница 71 из 74
— Дела у меня, — сурово говорит дед. — Край как надо председателя.
— Вечером, попозднее заходи, у них тут самый разговор. Планерка называется, брехаловка, ясно? Милиция приехала, — сообщает счетовод. — Молодой такой мильтон, щербатый. Пытал он здесь меня, кто в кого выстрел производил. Кто?! В кого! — вот вопрос.
— Включил лесопилку, — одернул его дед. — Не счетовод ты — мельница. Куда милиция делась? И почему ты в страду здеся тараканом сидишь?
— Я же говорю тебе, Захар Васильич, что милиция двинулась на сенокос. Там он будет следствие наводить. Ты, случаем, Захар Васильич, не слыхал, кто кого хотел угрохать и через кого? — склонил узенькую головку счетовод и захлюпал невысыхающим носом.
— Не слыхивал, — махнул рукой дед и в упор посмотрел на Никанора. — В лесу живу, отколь мне знать… Ты, Никанор, ступай себе домой без тревоги. А я милицию подожду.
Счетовод вышел на крыльцо.
— Захар Васильич, — притрагивается к деду Никанор, — дозволь, я с тобой, а? И другое дело — с лесом-то как? Дубки-то я ведь — того?
— Лесины я тебе дарю, — устало отвечает дед. — Дарю тебе, Никанор. Оба мы с тобой от души над ними потрудились, попотели, чего же теперь с ними делать?! А вот осенью, в сентябре, ты посадишь мне за Орловым Гнездом сотню саженцев. Три дня работы, ясно?
— Ясно, Захар Васильич.
— Три дня потрудишься, не сломаешься. Бумагу направлять никакую не стану. Если мы сейчас только заикнемся о том, что я тебя в лесу выловил, то враз тебя захомутают. Сейчас подозрение могет на невинного пасть в такой неразберихе. «Кто в кого», — передразнил он счетовода, который входил в комнату. — Иди домой, Никанор.
Никанор уже понял, что дело заварилось вкрутую, неясное и оттого тревожное и тяжелое и он, Никанор, попал в него невзначай, будто тень от заплывшего облачка.
— Нет, Захар Васильич, не уйду я от тебя, дедушка. Власти все перескажу, ибо наследил я немало. Лишний след только темноты напускает. Что выручить меня хочешь, низкий поклон. Спасибо тебе.
Никанор вышел из правления и забрался в тень, присел на пыльную реденькую травку. У ног его вытянулся Шарик, лизнул Никанорову руку, утомился, приклонил голову на лапы. Подошел дед, уселся рядом. Солнце перевалило далеко за полдень, раскалив землю и засушив травы, начало помаленьку краснеть, желтеть. Оно уже не занимало половину неба, а становилось круглым, похожим на всегдашнее солнце, а не на тот великий пожар, что раскинулся над землями и водами, над полями, лесами. Потянулись тени, загустели, и дед стал подремывать, размякший от бражки, жары и безделья. День даром прошел.
— Эх, жизнь-жизня, — бормочет дед, — как бы вымерло все — пустыня. Все-таки Ягеря это работа. Он в меня палил.
Вытягивались, распластывались по земле тени, и, пересекая их покой и прохладу, появились на улицах люди, старики и ребятишки, куры, гуси. Зашевелились и задвигались, а в небо поднялся и закружил коршун. Само собой, будто невзначай, как среди сна, в белесом небе проступило синькой, загустело и появилось облачко, закачалось и начало расти, набухать. В загустевшей тишине прорезались легкие звуки, шорохи и шепот, неясные, будто лепет, неуловимые трещинки, из которых просочился ветерок. Лизнул, тронул ветерок травы и погас, спрятался в тенях.
А облачко росло, клубилось, разбрасывало кудри. И не таяло оно, а распадалось, как снежный ком, и уже три, четыре облачка закачались, уже десять невесомо поплыли к солнцу.
— Дождик будет! — очнулся дед. — Ох, и дождик-то будет — с громом.
Дед встал и направился через площадь к распахнутой двери кабака, который сейчас называется «Чайной». Задумал он пропить тот кредит, что выделила ему бабка для беседы с мужиками. Мы с Никанором двинулись вслед за дедом, в темную духоту просевшего домишка. Чайная наполнена шумным шипением самоваров, гулом мух и храпом буфетчика Егора. Громадный он и толстопузый, щеки лежат на плечах — ушей не видно. Нос у него с гусиную голову, тонет в кружке, когда он водку пьет. А шеи вовсе нет, затянуло ее жиром в плечи, и все тело у Егора студенистое, рыхлое.
Больной он, Егор, и называл болезнь городскую таким словом, что в селе никто не мог выговорить. Но Егор произносил ее отчетливо и важно, как доступное лишь ему, ибо селится она, по его словам, только у благородных людей, и не каждый ее может подцепить. Для лечения этой болезни нужно уезжать в дальние страны, за синие моря и принимать «моционы» и «водяные ванные». Егор — человек бывалый, плавал на пароходах, на кораблях мачтовых, отчего немножко свихнулся головой. Кухня у него — «камбуз», а отхожее место — «гальюн», а сам он, Егор Басков, — «стюард». Нарежет, настрогает мясо тоненькими кусочками, подержит на сковороде чуток, на стол поставит и говорит:
— Фрюштук, пардон, бестроганов. Жрите. На второе — омлет.
А омлет — это, значит, болтушка, яйцо с молоком и мукою. О мужицкую, крестьянскую работу он рук никогда не марал, и земля была для него только удобством обитания, на веки вечные созданная.
— Очнись! — гаркнул дедок, входя в чайную. — Проспишь край света. Привечай гостей.
Егор вскинул голову, глаза у него тусклые, и тлел в них, потухая, сон. Приподнялся он молча, достал посуду. Молча выставил водку и огурцы. И еще один стакан поставил, для себя, — закон такой был заведен. Пришел выпить — угощай хозяина, Егора. Фартуком, не торопясь, вытер Егор стаканы, хлеба нарезал, селедку достал.
— Ну, будем! — позвал всех дедок. — Выпьем от темноты своей, чтоб прояснился день.
Выпили.
Егор с Никанором крякнули, огурцы в рот пихнули, селедку укусили.
— Славно! — молвил дед.
Но веселье, разговор не приходил к ним, не в коня корм пошел.
Егор шевельнул животом, глазом рачьим в деда уперся и протянул медленно:
— Живет в человеке пустыня. И не найдется столь влаги на земле, чтобы утолить жажду. Человек ненасытен, Захар.
Егор начал уговаривать деда, чтобы тот думал только о животе, что не нужно более ничего, нужно только здоровое тело и те желания, что рождаются а крови.
Дед долго молчал, крошил хлебную корку и не слушал Егора.
— Как будто всю жизнь обманывали меня, — протянул дед руку к стакану. — Как будто по крохам обворовывали. Все мне ясно было, виделось все вблизи — и на тебе! На кого подумать?
Солнце начало падать к закату, к вершинам шиханов, одетых в дубовую листву. Облака расползлись, разбухли, потемнели. Ветерок рывками сбрасывает пыль с травы, легкой свежестью пробегая по улицам.
— Идем домой, деда! Идем домой, мама нас ждет и бабка.
Поднялся он, одноухий, грузный, глыбистый, светлобородый. Звякнули Георгии на груди, сверкнула серьга.
— Идем!
Тихо бредет домой уставший дед. Тихо-тихо.
Луна, спелая и медовая, притрагивается к ковылям, скатывается по шиханам в безветренную тишь, в хрупкое постукивание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где дремотно настаивается туман.
Скоро наш дом. Светлеет дорога, луна теряет медовость, вытаивает до узкого серпика, и вместе с ней протаивают звезды, а из глубины тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, и тела их, могучие, литые и будто кованные из железа и бронзы, дымятся, омываются теплеющим паром, что поднимается от земли.
Тихо подходит дед к дому и долго-долго смотрит в степь, откуда рождается и приходит день, светлый и влажный от рос.
Верность тропе
(Послесловие)
Обычно молодой автор становится одним из первых покупателей своей книги. А когда летом 1965 года а Свердловске вышла первая книжка новелл Геннадия Сазонова «Привет, старина», он при всем желании не мог ее купить — его геологическая партия вела поиск за сотни километров от ближайшего книжного магазина. Лишь поздней осенью, вернувшись в Тюмень, молодой геолог увидел свой сборник-первенец. И, как теперь вспоминает, больше, пожалуй, разочаровался, чем обрадовался: совсем тоненькая получилась книжка, всего в четыре десятка страничек… Но в общем-то на издателей Сазонову обижаться не приходилось: путь от самого первого его рассказа «Хасырей», напечатанного в «Тюменской правде», до книжки занял два года. Совсем немного для человека, который приехал в Сибирь, и не помышляя ни о каких литературных опытах.