Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 74



Дом деда Антошкина тонет в зелени, в калиновых, в рябиновых кустах и весь одет в деревянные кружева. Ворота тоже резные, в рисунках. Тут зверь гонится за зверем, рыба за рыбкой и волк за козой. Наличники на окнах будто оживают в цветах и листьях, и цветы те неведомые и странные. Дед Антошкин острым ножом проникал в сердцевину дерева и, срывая с него кору, обнажал, освобождал душу его, и дерево становилось радостью, венком, цветком ласковым или зверем, нестрашным и потешным. Труба у дома резная, петух на ней горланит, с разинутым клювом и взъерошенным хвостом. Похож тот на деда Антошкина. А над второю трубой взгорбилась на метле ведьма с распущенными волосами.

Вошли во двор. В тени сарая над верстаком склонился Антошкин, мастерит своей бабке новую прялку. По двору меж ног Антошкина шныряли куры и пушистыми комочками прокатывались цыплята. Индюк прошагал по двору, забормотал, с огорода ему вспискнули индюшата.

— Мое почтение! — приподнял фуражку дедок. — Как здоровье, Филиппыч?

Дед Антошкин обращает к нам свое светлое, тонкое лицо в легкой, паутинистой бороде. Голова у него голая, блестящая и чуть желтоватая. Не испекло, не истрескало время его лицо, не запрятало в морщины, осталось оно неизменным, как сорок, как пятьдесят годов тому. Антошкину уже лет восемьдесят с лишком, но зубы еще целы.

— А, Захар, — улыбается Антошкин. — Внук-то скоро тебя ростом догонит.

Присели в тени, крутить цигарки начали, закурили — дым над головами закачался. Из села ягодой пахнуло, крыжовником и клубникой. Пчела пропела, петух крикнул, и бросились к нему куры.

— Полста лет тому, — выдохнул дым Антошкин, — лето таким стояло. Только гарь в воздухе носилась — леса, степь горели. Реки пересохли — голавли прямо на берег выпрыгивали. В лесу-то сушь, Захар?

— Сушь, — махнул рукой дедок. — Барсуки норы понарыли, а волчица с выводком к избе подходила — лакала воду из корыта.

— Гляди-ка, — удивляется Антошкин, — знать, засуха в нее вошла. Ты бы, Захар, людей каких взял али пацанов, чтоб в лесу роднички углубили — зверь без воды дохнет. Уйдет птица, червь весь лес обглодает.

Сидят старички, покуривают, неторопливо повели разговор — что было, что будет и вообще к чему жизнь приведет. Опустился дед Антошкин в погреб, в холодный ледяной полумрак, что с зимы здесь таился, вытащил корчагу медовухи, разлили кружки, крякнули, захорошели. Полную кружку поднесли Степану. Двумя руками принял ее Степан, удержал с трудом и потянул игристую бражку так, что заходил кадык.

— Голова кружится, — улыбается Степан. — Неспособный я бражничать, молоко я уважаю.

Трижды наполнялись кружки, хмель ударил в голову, потекли разговоры.

— Как сейчас помню, — гудит Антошкин в легкую бороду, — на спор с одним турком ведро вина выпил. Был я в ту пору в Турции, в Анатолии, в плену. Взяли меня незадолго до Шипки, скрутили веревкой и прогнали пеше, по пыльной дороге. В Турции, сам понимаешь, Захар, турки живут и всякий другой народ, армяне, ассирийцы, черкесы али кто. Так вот они меж собой по праздничкам резню устраивают. У нас, понимаешь, кулашный бой или борьба, а у них все больше ножик, кинжал острый. Я в кузне ковал и не столько плуги там, лемеха выковывал, сколько сабли и другое острие. Боролся я с имя по-русски, бросал на лопатки. Два года у них побыл, надоело, перебрался в Грецию, а оттуда пешком домой подался. Разглядел я всю эту Европу в упор…

— Так сколь же ты там был, Филиппыч? — спрашивает дедок.

— Околь трех лет. У французов побывал — бонжур, шер ами, у немцев — швайн, гутен морген, у поляков, мадьяр. Ни в одной ты книге не найдешь того, что я увидел во время скитаний. Думал, подохну от тоски, от говора ненашего, от речи, порядков чужих. Пешком шел. Палка у меня в руках, за спиной мешок. Приходишь в село ихнее, к пивной или складу какому: «Есть работа?» — «Русский?» — спрашивают. — «Русский», — говорю, — «Ну, давай, чисти нужник али свинарник!» «Ладно, — думаю, — меня такая работа не принизит, ибо я в чужой стороне». В русских, Захар, весь мир силу чует, побаивается задирать, но иной попадется — наизмывается вдосталь.

— Разве мы вред кому причиняем? — удивленно спрашивает Антошкина Степан Мелентьев.

— Слабый завсегда завидует сильному, — рассуждает дед Антошкин. — Вольному да веселому.

Беседуют потихоньку старички, про турка да про немца, про финна да поляка. Степану все разговоры в диковинку, да и Никанор рот разинул — не могут они охватить всю ширину жизни.



— А я вот, дед Антошкин, из зверей только одну козу да корову знаю. Никогда тигру не видел, ни слона, — вздыхает Степан. — И не увижу. Когда человек ползает, видит он перед собой лягушню всякую да червей, падалицу да лист отмерший. Ты мне скажи, Филиппыч, какой мне смысл дальше жить и к чему я доползу при такой жизни?

— Любая жизнь человеческая — благо! — прогудел Антошкин. — Земля и солнце порождают жизнь из темноты и света, из холода и жара. Не из пустоты, не из тлена и навоза родится человек, и принадлежит он земле и не имеет права уйти в землю прежде времени…

Я тебе одно скажу — никто не может поднять руку на человека, чтобы его жизни вольно или невольно лишить.

— А тогда мне растолкуй, — зацепился дед. — Вот какая со мной история случилась.

И рассказал Антошкину о том, как стреляли его в лесу, и приводил в свидетели Никанора. Удивился сильно Степан, встал на четвереньки, пробежал двор из конца в конец, сел, вновь вскочил. Округлились, зажелтели у него глаза, рот округлился — не поняли, то ли крик, то ли стон рвется…

Подумал Антошкин, наполнил кружки бражкой.

— Нет, — заговорил он, — Никанор — дитя дитем, он палить в тебя не станет. Он собаку свою не пришиб, когда она окорок уволокла. Тут, Захар, кто-то из прежних твоих дружков объявился, кого ты, за жабры брал. Кто может быть — Пронькин, Мишин Гришка али Ягеря брат младшой, что на Соловках? В тебя пальнули Не за бревнышко, не за лесину какую — за то жизни не лишают, сам посуди. Иди в правление, объяви там, что в лесу злоумышленник скрывается, и облаву на него, как на волка. Никому больше говорить не надобно, у него дружки могут здесь оказаться: кто-то пищу, хлеб-воду ему в лес таскает, а?

— Я, дед Антошкин, прошуся у Захар Васильича и лес нонче, а он меня не пускает, — пожаловался Никанор. — Тем путем по следу хочу пройти. Скажи ему, дед Антошкин, чтоб отпустил меня, а?

— Где ты искать-то будешь, — раздумывает Антошкин. — Здесь всем народом надо прочесывать, а пред этим послушать на селе, какой разговор идет.

И тут Никанор вспомнил, как приходила утром Ягериха, грешила на Викулова, будто он в оврагах скрывается:

— Ягериха на путаный, противный след намекала, в сторону уводила, расшибиться мне на этом месте, — решает Никанор. — Дай я в лес пойду, проберусь вслед за Ягерем, там он на полянке сено косит.

— Нет, — запротивился дедок, — я тебя сначала в правление сдам. Дубы-то валил? Валил. Три ночи кряду я не спал? Не спал. Потому разговору нет. Пойдем… Я к тебе, Филиппыч, вечером загляну.

Глава десятая

Добрались мы наконец до площади, раскинулась она, обожженная солнцем, горячая, пыльная, как печеная картошка. Собака пробежала трусцой, лениво перебирая лапами. Язык длинный высунула — жара! Воробьи взъерошились, клювы пораскрыли, дышат тяжело и чирикнуть не могут. А солнце тусклое, белесое, не круглое, как всегда, а в полнеба, разлилось в кипени, в тишине и бестучии неба. Бабка сухонькая, пыля юбкой, медленно, как во сне, двигалась через площадь, кашляла в такую-то жару. Из-за шихана, с запада, поднялось, набухло облачко, истаяло на глазах, в пар перешло.

Подошли мы к правлению, а оно пустое, там один лишь счетовод от жары изнемогает, воду из графит пьет, щелкает на счетах. Мухи натужно гудят, бьются в стекло.

— На сенокосе все, — задыхается счетовод. — Все! Один я здесь загибаюсь. Ты бы, старый, где-нибудь в тени прохлаждался али в погребе сидел, чем по жаре ползать?