Страница 96 из 105
— Пойдем, сестрица, пойдем, святым угодникам помолимся, душу очистим.
Как ни хитра, ни изворотлива была царевна Софья, но все ж поняла наконец, что во многом жила чужим умом и князь Василия, и Федора Шакловитого. А ныне ощутила некую пустоту без этой опоры. Полагала она, что братец Иванушка станет ее покорными устами, что она будет влагать в него, старшего царя, все, что ей надобно. С потерею галантов-советчиков порушилась и ее уверенность. Все свои ходы на шахматной доске правления она делала наугад. А братец…
Братец оказался вовсе неспособен на роль ее уст. Да и вообще был ни на что не способен. Прежде это как-то до нее не доходило — были другие, надежные уста, — а вот сейчас наконец дошло. И оказалась она в полном проигрыше.
И меж стрельцов — надворной ее пехоты — не оказалось у нее надежной опоры. Выслушивали они ее сетованья равнодушно, разве выкрикнет кто-нибудь: «Не бойсь, государыня царевна, не выдадим!», а остальные молчат либо бурчат что-то невнятное. Более того, настояли они на выдаче Шакловитого, и сами же его с его сообщниками и повязали. И осталась она одна. Одна-одинешенька. А теперь стало ей наконец ясно, что и за братца, царя Ивана, не спрятаться, как прежде бывало. Нет у нее опоры, нету. Земля под ногами зыблется, вот-вот поглотит.
И царица Прасковья оказалась коровою. Рожает одних девок. Четырех народила, двоих, правда, Бог унес, туда им и дорога, прости Господи; царевен ныне пруд пруди. Вот кого-то под сердцем носит. Да и хоть бы царевича, все равно поздно, поздно. Петрушка вот успел двух понастряпять: Алексея, здоровенького, да Александра. Сей последний, правда, не жилец оказался, Бог прибрал.
Пробовала стрельцов да жильцов пугать: не станете за над с братцем стеною, то покинем мы царство да пойдем скитаться по белу-свету, к иноземным королям, искать у них защиты от Нарышкиных да от вас, изменщиков. А им хоть бы хны. Один даже буркнул что-то вроде: мол, катись горошком с крутой горушки.
Крута горушка власти, крута стала, не то, что прежде. Нету у нее более сил взбираться на нее. И такая слабость, такая неуверенность нахлынула, какой никогда не знавала прежде. «Что это со мною? — думала она. — Неужто от братца передалось?!» И стало ей жаль и себя, и братца. И сызнова непрошеные слезы выступили на глазах — то были женские слезы, каких у нее прежде не бывало, потому что характер у нее был сильный, не уступавший мужскому.
А царица Прасковья забавлялась в эту пору с шутами да с карлами, много смеялась их проделкам, потому что сказывала ей бабка Агафья, что веселие надобно младенцу, который зреет у нее в чреве. И он-де там станет веселиться, а от веселия человек здоровеет. Отошел от обедни, присоединился к ней царь Иван. Но как ему тягостно было глядеть на ужимки да прыжки всей шутейной братии, то и пребывал он в тягостном раздумье, как всегда в последнее время.
Сестрица Софья полагала, что братец ее отворотился от мысли о монашестве, а она крепко в нем засела. И каждое посещенье храма либо моленной укрепляло ее в нем. Напугала его царевна, верно. Но за обеднею испуг вовсе прошел, и прежнее желанье отойти от мира с его суетой и обязанностями вернулось. Ему хотелось теперь лишь одного: покоя и уединения в келье чернеца, наедине с иконами и огоньком лампады, всегда действовавшим на него умиротворяюще.
В покоях у него было, как в келье, и лампады были, и дух ладанный. Но кругом вертелось столь много челяди, целый двор, человек с четыреста: постельники и окольничие, кравчие и оружейники, сокольники и стремянные, жалованные и услужающие, что у него от всех них началось в голове круженье, лица мельтешили — не упомнишь, кто ближний, а кто нет. Суета сует, все суета и томление духа, как сказал библейский царь Соломон.
Не мог царь Иван всего этого вместить — голова разрывалась оттого, что пухла, пухла, пухла. Иногда ему хотелось возопить: зачем вас так много! И разговоры все какие-то непонятные, жужжанье — жжу, жжу! Нету сил терпеть! «Зачем мне это все, зачем, — думалось ему. — Хочу покоя, тишины, чтоб слышать шуршанье ангельских крыл. Тихое, благостное их пение. И чтоб не лезли все эти услужающие, облепившие, как навозные мухи».
Царь Иван понял наконец, кто они все — мухи! И захотелось ему смахнуть их, чтоб улетели и оставили его. «Вот дождусь родин, — думал он, — погляжу на дитя, оно ведь мое дитя, мое с Парашей, и тогда уж непременно уйду в монастырь. Подалее отсюда, где потише, на Бело-озеро. Сестрица Софья не позволит, а я все едино — уйду!»
И вдруг представилась ему сестрица черной паучихою! Оплела паутиною его, всех, Парашу, бьются все они, бьются, а паутина навилась на руки, ноги, на все тело и липнет. И таково явственно представилось, что он даже испугался, — уж не помраченье ли ума на него нашло, не задремал ли он ненароком и во сне привиделось. Тряхнул головою, встрепенулся — отошло.
Фу ты, что это со мною? Наважденье адово? Так явственно представилось, как мухи, сотни мух жужжат, бьются в паутине, а она крепкая да липучая — не пускает. И мы с Парашей. И дочки наши Катюшка да Аннушка. А ведь оплела меня сестрица, оплела и не отпускает. Но я все едино выдерусь! И это проклятое жжж-жужжанье не будет более тиранить уши — день-ночь, день-ночь…
Все жалели царя Ивана, а более всех его царица. Беззлобный ведь он, смирный, ничего не видит; ничего не слышит, ее в постелю не зовет и к ней не идет. Сидит как истукан на троне, а за него Петруша говорит и правит. Советники Ивановы, боярин князь Прозоровский и иные, только рот раскроют, а Петруша уже по-своему решит. Ну да, за его спиною дядька князь Борис Голицын, умен да хитер, коли Петруша затруднится, тот сейчас ему на ухо шепнет, что надобно, — и решено. А Иван всё согласно головою кивает: стало быть, будь по-Петрушиному.
А она, царица, со своим мил-дружком обнималась в башне, а кроме объятий да поцелуев ничего более нельзя было. Бабка Агафья ей строго-настрого наказала, чтоб и думать не смела. Прикладывала ухо к брюху и радостно так молвила: «Сучит ножонками-то, стучится, на свет Божий торопится».
Резвое дитя было. Прасковья уж чувствовала его нетерпенье. Толчки были с каждым днем все сильней, и царица не знала, радоваться ли ей, либо озабочиваться.
— Может, срок вышел, Агафьюшка?
— Коль срок выйдет, оно потребует. Уж будто сама не знаешь — не отвертишься!
— А кто там? — простодушно спросила царица.
— Я так думаю, что ты со своей тропки не сойдешь — сызнова девку принесешь.
— Что же это? Ведь у Богородицы-заступницы просили сыночка, с истовостью. Неужли не вняла?
— Поменее любила бы своего Васютку, он бы семенем превозмог, и мужика бы родила.
— Да как же, Агафьюшка, поменее! Вся моя отрада в нем, все счастие.
Схватки начались в три часа пополудни. Царица только что откушала — Бог ее аппетитом не обидел, однако почувствовала, что перебрала. И тут живот схватило и стало забирать все пуще и пуще. Велела кликать бабку Агафью. И уж до ее прихода стало ясно — началось.
— Ну что, сердешная, идет? Давайте-ка лохань теплой воды да простынь чистую, как снег.
Бабка повелевала, а царица стонала. Все громче в громче.
— Ой, Агафьюшка, невмоготу мне.
— Пошло… Потужься, государыня. Ну вот — идет. Сичас я его за ноженьки ухвачу. Иди, крошка, иди, — приговаривала она любовно. — Вот и тельце показалось. Сказывала я — девка, девка она и есть.
Ловкими, привычными руками она обрезала пуповину, окунула дитя в лохань, сняла послед и укутала пискнувшую девку в простынку.
— С дитем тебя, государыня царица! Здоровенька да пригожа.
Вызвала комнатную девушку и велела доложить окольничему царя, что царица благополучно родила девочку.
Радоваться ли? Куда их, царевен, девать? Ни замуж выдать, ни за море отправить. Солить, что ли?
Конечно, царь Иван возрадовался, то царица родила, но ему уж было все равно: сын ли, дочь ли. Он думал о монашеском чине и мыслию и плотью готовился к нему. Нахлынула на него решимость жить по своему уставу, без чьего-либо указа.