Страница 17 из 22
Решиться уходить одному с еще не терпящего бедствия корабля, дрейфующего чуть ли не у самого Северного полюса! На такой шаг, несомненно, мог решиться или сумасшедший, или человек невероятнейшего мужества. Никто в истории освоения Арктики и Антарктики — ни до него, ни после — не собирался и не предпринимал подобное путешествие в одиночку.
Мало того, у него не было каких-нибудь мало-мальски годных карт района, по которому предстояло идти: «Мы тогда даже не были уверены в том месте, где мы находимся и где мы должны встретить землю. На судне у нас не было карты Земли Франца-Иосифа. Для нанесения своего дрейфа мы пользовались самодельной (географической) сеткой, на которую я нанес увеличенную карточку этой земли, приложенную к описанию путешествия Нансена. Про эту предварительную карточку сам Нансен говорит, что не придает ей серьезного значения, а помещает ее только для того, чтобы дать понятие об архипелаге Земли Франца-Иосифа. Мыс Флигели на нашей карте находился на широте 82 градуса 12 минут. К северу от этого мыса у нас была нанесена большая Земля Петермана, а на северо-запад — Земля короля Оскара Каково же было наше недоумение, когда астрономические определения марта и первых чисел апреля показали наши места как раз на этих сушах и в то же время только бесконечные ледяные поля по-старому окружали нас».
На что же он все-таки надеялся?
Только на самого себя. Вы прочитали его «Записки…» торопясь, — что же будет дальше?
Прочтите их еще раз — не спеша, вдумчиво. Проследите за его спокойными и, может быть даже, с первого взгляда холодными мыслями. Его ничто не может заставить хоть на мгновение потерять самообладание. Его мужеству можно удивляться снова и снова Откуда это непоколебимое, что бы ни случилось, спокойствие духа?
Его «Записки…» потрясают прежде всего простотой, чувством меры, которого порой не хватает и маститым литераторам, в них нет и тени трагического нагнетания. Но литературный талант талантом, он несомненен (вспомните его «тройку» по русскому языку), главное в другом — их мог написать только человек очень мужественный, и не просто мужественный, а даже не подозревающий в себе этого качества, точнее, считающий его само собой разумеющейся чертой каждого берущего на себя право называться мужчиной.
Нельзя без содрогания читать строки из дневника Альбанова о смерти Нильсена. Она потрясает прежде всего опять-таки своей мужественной простотой:
«К этой могиле был подвезен Нильсен на нарте, и в ней его похоронили, наложив сверху холм из камней. Никто из нас не поплакал над этой одинокой, далекой могилой, мы как-то отупели, зачерствели. Смерть этого человека не очень поразила нас, как будто произошло самое обычное дело. Только как-то странно было: вот человек шел вместе с нами три месяца, терпел, выбивался из сил, и вот он ушел уже… ему больше никуда не надо… вся работа, все труды и лишения пошли насмарку. А нам надо еще добраться вон до того острова, до которого целых 12 миль. И казалось, что эти 12 миль такое большое расстояние, так труден путь до этого острова, что Нильсен просто не захотел идти дальше и выбрал более легкое. Но эти мысли только промелькнули как-то в голове; повторяю, что смерть нашего товарища не поразила нас. Конечно, это не было черствостью, бессердечием. Это было ненормальное отупение перед лицом смерти, которая у всех нас стояла за плечами. Как будто и враждебно поглядывали теперь мы на следующего „кандидата“, на Шпаковского, мысленно гадая, „дойдет он или уйдет ранее“. Один из спутников даже как бы со злостью прикрикнул на него: „Ну, чего сидишь, мокрая курица! За Нильсеном, что ли, захотел! Иди, ищи плавник, шевелись!“ Когда Шпаковский покорно пошел, по временам запинаясь, то ему еще вдогонку кричал: „Позапинайся ты у меня, позапинайся!“ Это не было враждебностью к Шпаковскому, который никому ничего плохого не сделал. Не важен теперь был и плавник. Это было озлобление более здорового человека против болезни, забирающей товарища, призыв бороться со смертью до конца».
Сотни и тысячи людей болели и гибли от страшной и до конца еще не разгаданной болезни полярных стран — цинги. У человека начинают заплетаться ноги, выпадать зубы, на него наваливается апатия, слабеет воля. И врачи зачастую бессильны были против нее. Не избежал этой печальной участи и экипаж «Св. Анны», хотя на судне была доброкачественная витаминизированная пища и, казалось, не было никаких предпосылок к цинге.
Почти все переболели этой страшной болезнью. Среди нескольких, кого она обошла, был Альбанов, признаки цинги были и у него, но он перенес ее на ногах. Он объясняет это тем, что занимался самолечением, а самолечение его заключалось в одном: держать себя в руках, не поддаваться унынию, которое обычно сопровождает начальную стадию цинги, а потому — двигаться, двигаться, двигаться. Он был беспощаден к себе, он был беспощаден к другим — ради их же блага. Впрочем, что я говорю: какого блага — он надеялся довести их до земли, к родным — к жизни, а пока они были между жизнью и смертью:
«„Цинготных“ у меня теперь двое: Губанов тоже заболел, и десны у него кровоточат и припухли.
Все лечение мое ограничивается тем, что посылаю их на лыжах искать дорогу, на разведку, даю на сон облатку хины, а Луняеву, кроме того, к чаю выдаю сушеной вишни или черники. Мне кажется, что цинга в этом начальном периоде выражается главным образом в нежелании больного двигаться. Не так страшна сама боль в ногах, как больной преувеличивает ее, не желая лишний раз пошевелиться и тем невольно становясь союзником начинающейся болезни.
Не знаю, конечно, может быть, я ошибаюсь, но это мне так представляется, и этот способ лечения, т. е. не давать залеживаться, единственный, которым я могу пользоваться, если не считать хину. Мне не раз приходилось слышать, что русские колонисты на Крайнем Севере с заболевшим своим товарищем поступают так: когда он уже отказывается двигаться, хотя особенной слабости по виду еще незаметно, то его берут насильно под руки и водят взад-вперед до тех пор, пока „доктора“ сами не выбьются из сил.
Может быть, это жестокий способ лечения, но не надо забывать, что я говорю только про начальный период болезни, когда человек еще не утратил физической силы, но у него ослабевает энергия, нет нравственной силы».
Человек безграничного мужества, Альбанов не уважает, нет, презирает людей, которые не могут, нет — не хотят бороться за жизнь. Он считает, он уверен в этом, что не существует безвыходных положений. И он не может понять своих спутников, которые мечтают лишь об одном: как бы при первом удобном случае поспать, увильнуть от работы. И в его дневнике появляются горькие строки:
«Я не берусь объяснять психологию этих людей, но одно могу сказать по личному опыту: тяжело, очень тяжело, даже страшно очутиться с такими людьми в тяжелом положении. Хуже, чем одиноко, чувствуешь себя. Когда ты один, то ты свободен. Если хочешь жить, то борись за эту жизнь, пока имеешь силы и желание. Если никто и не поддержит тебя в трудную минуту, зато никто не будет тебя за руки хватать и тянуть ко дну тогда, когда ты еще можешь держаться на воде. Не следует упускать из виду, что в данном случае „хватают за руки“ не потому, что сами не могут „плыть“, а потому, что не желают, потому что легче „плыть“, держась за другого, чем самому бороться».
Или еще:
«Но чем ближе подходили мы к острову, тем невозможнее вели себя мои несчастные спутники, тем медленнее тащились, все время переругиваясь между собой. Ничем не мог я побороть их всегдашней апатии. Безучастно относились они к будущему и предпочитали при первой возможности где-нибудь прилечь, уставившись в небо глазами, и я думаю, если бы не подгонять их, они были бы способны пролежать так целые сутки».
Отправляясь в трудный путь, Альбанов не выбирал себе спутников. С ним уходили все, кто желал, и он никому не мог отказать, каждый имел право на выбор, на жизнь, но когда путь стал особенно тяжелым, нашлись люди, которые были не прочь выжить за счет других, и Альбанов вынужден был стать жестоким: