Страница 141 из 153
Проснулась она вся в слезах, или, вернее, ее разбудили эти слезы. Они текут по подбородку прямо на шею, даже ворот рубашки слегка увлажнен. Первое ее чувство даже не удивление, а испуг — не плакала она уже давным-давно, да и то когда скупые слезинки гнева жгли ей глаза, они тут же сохли на щеках. А главное, никогда еще она не плакала во сне. Плакать во сне! Откуда взялись эти противные слезы?
Тонкое одеяло сползло на пол, и снова ее до костей пробирает холод, и от этого холода слабеет воля, стирается даже память о вчерашней беде. Она приподымается на тюфячке и гневно вскрикивает от боли. Хорошо хоть иссякает источник слез, когда она наконец усаживается в привычной своей позе, той, в которой пытается зубрить уроки — коленки подтянуты к животу, а руки охватывают коленки. Еще минуту она борется со сном и внезапно...
Счастливы те девушки, которым первое объятие дарит раскаяние или вообще какое-то смутное, но достаточно сильное чувство, способное заглушить эту безобразную тоску, это тошнотворное отчаяние! Мушетте приходится делать над собой нелепые усилия, чтобы обдумать нелепое свое приключение. Но удается только ускорить бег разодранных картин, сливающихся в один сплошной бесконечный кошмар, в пугающую монотонность ужаса, который порой мучит всю ночь ее, истую дщерь алкоголиков, и который она никак не может стряхнуть с себя, разве что много позже, к ужину, проносив с собой целый день, как вгрызшегося в бок невидимого зверя.
Бегство с уроков, ожидание на обочине дороги, бешеная скачка через чащобу под гневные порывы ветра и секущий ливень, встреча с мосье Арсеном, — из этих обрывков никак не удается слепить связную историю, тут нет ни начала, ни конца, скорее уж это похоже на неясный гул, которым полна сейчас ее бедная головенка, гул, складывающийся в погребальное пение. И когда утихает этот гул, внезапно наступает тишина, подобная беспросветной ночи, тишина, придавившая все чувства; и вот тогда тот голос становится почти неразличимым, голос, произнесший ее имя, имя Мушетты, голос такой тихий, что его с трудом можно расслышать, такой родной, такой единственный, что, даже прежде чем его уловил слух, эти три слога отдались в груди. Ибо мосье Арсен произнес ее имя один только раз, когда...
Да и произнес ли он ее имя? А не было ли это просто коротким мужским всхлипом, всхрапом боязни, смешанной с яростью, — так рычит зверь, поднятый охотником с лежки. Господи! Ведь правда же, правда, что она мужественно переносит любые невзгоды, но, видно, пришел час «расплачиваться», как любит говорить отец. Вот так она без стыда ложилась под розги, желая одного — умереть, не в силах даже затаить зло против своего палача, связанная с ним неким необъяснимым чувством, причастная чем-то к его жестокости, как будто и ей передалась его ненависть. Но так уж повелось, и она не может думать об этом без горечи. Но когда лишь только стихало чувство унижения, она начинала мечтать о будущем отмщении, она чувствовала, как вновь рождалась в ней та самая гордыня, которую, казалось бы, нельзя убить, не убив ее самое. А вот теперь гордыня ее умирает. Умерла. Почему же, почему?
До рассвета еще далеко, и, однако, уже слышна в том конце поселка утренняя перекличка петухов. Сейчас надо будет вставать, держаться. Даже мысль о том, что она владеет тайной, не своей, чужой, ужасной тайной, что придется вскоре предстать перед полицией и речь пойдет о свободе, а может быть, и жизни человека, — даже эта мысль не способна отвратить от нее наваждение. Мстить она не желает, совсем не желает.
Мрачность, обидчивость, — предмет вечных нападок Мадам, — отдаляющие ее от подружек, замыкающие в кольце молчания, могли бы открыть более проницательному взгляду, что уже давно она с горестью ощущает свою бедность, ту бедность, которая покрепче тюремных стен. Еще вчера она охотно бы признала, что такая девочка, как она, должна рано или поздно примириться с неизбежным, снести от мужчины любое оскорбление.
Школьные подружки не прощают ей злобного равнодушия к мальчишкам, обвиняют в том, что она, мол, шпионит за ними, а сама делает вид, что ее не интересуют их интрижки. Они любят дразнить ее «скрытницей». Что правда, то правда, ничто не ускользает от ее взгляда, она действительно выслеживает девочек с каким-то болезненным любопытством, в котором порой находит даже удовольствие. То, что тогда пробуждается в душе, словно бы отторгается от нее: со сжавшимся сердцем она всматривается, как перед ней разворачивается однообразный свиток все одних и тех же картин — всегда одних и тех же, данных преждевременным и наивным опытом порока, потом все поглощается мраком, и остается лишь смутная, не поддающаяся определению неловкость, так вот бывает, когда память не удержит сна, хотя целый день носишь в душе его отпечаток.
Как-то, уже на самом исходе осени, кузнец Пуржа, который подторговывает также и шкурками и которому отец сбывает свою добычу — хорьков и куниц, — вдруг грубо втолкнул ее в вонючий темный сарай, где он держит свой товар. Она вырвалась, оставив в его ручищах клок своей юбчонки. Хотя сама она, понятно, поостереглась рассказывать об этом происшествии, рассказал подручный кузнеца. Дошло до того, что сам мосье Пуржа приходил к ним умилостивить отца, потому что тот, распаленный алкоголем и родительскими чувствами, грозил принести жалобу жандарму. Из этого памятного события она уразумела, что закон защищает девочек ее возраста, что еще некоторое время она может пользоваться известными преимуществами, с которыми приходится считаться даже такому человеку, как мосье Пуржа, а ведь он бывший помощник мэра и запросто пьет с депутатом.
И быть может, так вот и проснулся в ней не торопясь спавший доселе инстинкт и так же не торопясь созрела в ее упрямой головенке единственная гордость, которая была отпущена ей судьбой и ради которой она, несомненно, появилась на свет божий. Кто произнес бы при ней слово «девственность», тому она простодушно фыркнула бы в лицо. Слово «чистота» вызывает в ней лишь физический образ прозрачной воды или — что еще наивнее — образ прекрасных девушек, которых каждое лето привозят в окрестные замки, и одеты они в свежие платья, и длинные их пальцы с минуту медлят на дверце машины, и голоса у них нежные, смеющиеся. Но, несомненно, та великая гордость, которой ни одно живое существо не бросило милостыни подлинного счастья, та изголодавшаяся гордость, которую приходилось вскармливать втайне, за свой собственный счет, собственной своей плотью, не нашла ли эта гордость в минуту ребяческого внезапного осознания своей физической нетронутости то, что необходимо ей для полного расцвета?
Ей нечего кичиться своим тщедушным телом, зачастую в синяках от побоев, в царапинах от колючих веток кустарника, продубленным злыми зимними ветрами да еще облаченным в нелепые платьишки, которые выкраивает мать из своих ношеных-переношеных кофт. Ее неукротимая чистота не имеет ничего общего с тем другим чувством, которым на протяжении веков девушки, безусловно, куда больше обязаны поэтам и художникам, нежели сокровенному инстинкту защиты, считающемуся врожденным. Кто из хорошеньких, поглощенных собой девушек, еще до того, как пробудятся их чувства, их самообожание, кто из них не назовет чистоту бунтом стыдливости против постыдных унижений, которым подвержен этот их идол, вопреки совместным усилиям парфюмеров и портных?
Никогда Мушетте не было ведомо это отвращение. Она только восхищалась тем, что девушка может отказаться от всех благ молодости, которая дается нам лишь один раз. Ценность этого дара не слишком ее интересовала. Она готова была примириться с тем, что дар этот сродни ее бедности, такой же нищенский дар, как она сама. Если у нее его выманят, это и будет ее тайным мщением. Но еще вчера некий тайный голос в глубине души твердил ей, что она сама в один прекрасный день предложит его.
Конечно, все эти мысли выстроить в один логический ряд она неспособна. Неясный образ мосье Арсена, подобно обломку кораблекрушения, скользит по течению ее мечты. Ей начинало казаться, будто браконьер смотрит ей прямо в глаза с выражением высокомерного равнодушия, презрения, и тогда вся кровь бросалась ей в лицо и затем горячим потоком заливала заледеневшую грудь. Ее осквернили как бы врасплох, в восторженную минуту смиренного благоговения, и не может она почувствовать к тому, кто похитил ее чистоту, настоящей ненависти, женской ненависти. Память о грубом насилии сливается в ее ребяческом представлении с множеством других обид. Разум ее не слишком-то четко отделяет это насилие от варварских расправ пьяницы-отца. Но в оставшемся после этой ночи чувстве стыда таится нечто незнакомое, ведь до сих пор она боялась и презирала своих мучителей. А мосье Арсен как был, так и остался на том пьедестале, куда вознесло его ребяческое обожание, остался навсегда, навсегда остался! О, проклятое детство, не желающее умирать!