Страница 140 из 153
Сжавшись в комочек, она скатывается под заросли дрока и лежит там, даже кролик занял бы не больше места. Изрытый дождем песок подается под тяжестью ее тела, так что она почти целиком укрыта в своей норке. Идущая от земли сырость кажется ей сладостной. С каким-то странным самообладанием она, удерживая дыхание, зорко вглядывается в темноту.
Хижина недалеко, и временами ей чудится, будто по ту сторону рва, до краев заполненного дождевой водой, среди расступающихся здесь деревьев, она различает ее темные очертания. Там ли еще мосье Арсен? Ничто, буквально ничто не выдает теперь его присутствия. Он погнался было за ней, но, пробежав всего несколько шагов, очевидно, зацепился за выкорчеванный пень, потому что она услышала, как он грубо выругался. А потом еще долго были слышны его быстрые шаги. Он, должно быть, прошел совсем рядом, позади ее норки. Но она даже головы не повернула и сердце ее не забилось сильнее.
Наконец долгую тишину прервал его голос — он окликнул ее сначала робко, почти сконфуженно, а потом вдруг со злостью. Но хуже всего то, что она не знает, там он сейчас или нет, — на том самом месте, где, как ей кажется, должны расходиться две тропки. На счастье, ночь выдалась темная, да и к тому же она будет ждать, сколько потребуется, некуда ей торопиться...
Ее беспокоит боль, боль, отдающая в каждой косточке, добравшаяся даже до самых истоков ее жизни. Ей нравится, что в поселке ее считают «железной девкой». Но теперешние муки не идут ни в какое сравнение со всеми прежними. Мушетта не привыкла вслушиваться в себя, да и времени просто никогда не хватало задуматься над той еле уловимой разницей, что существует между духом и телом, над тайной их связью. Она терпеливо переносит эту боль, не отдавая себе отчета, откуда она, эту столь гармонично, столь равномерно разлитую по всем жилкам боль, которая, дойдя до высшего своего предела, вроде бы распыляется, тает в тошнотворном омерзении.
Она встает на колени, удерживая рыдания, страшные рыдания без слез. Она все еще вслушивается. Тишина — только круговая капель с мокрых веток. И все-таки сначала она не решается повернуться спиной к невидимой отсюда хижине, она идет пятясь, останавливается в последний раз. Теперь она уже добралась до тропки, она здесь, под ногами, правда, ее не различишь в темноте, но Мушетта угадывает все ее повороты, — вдоль колеи журчит вода, то громче журчит, то тише. Наконец она начинает скользить вниз.
Но, как только она чувствует под ногой твердую землю, ее подхватывает неодолимая сила, влечет вперед, прямо через чащобу. Сначала она пытается еще отводить ветки, а они, намокшие, хлещут по лицу с удвоенной силой, но потом уже не обращает на них внимания. Она бежит, нагнув голову, и только изредка с губ срывается слабый стон, так стонет загнанный зверь, мчась из последних своих сил, которому на миг удается ослабить мышцы, напряженные до предела ужасом перед близкой гибелью от собачьих клыков.
Она переводит дух только на опушке, на обочине гудронированного шоссе, где все выбоины, наполненные водой, уходя к горизонту, поблескивают во мраке.
Хотя она и попыталась бесшумно поднять деревянную щеколду, единственный и к тому же ржавый гвоздь заскрипел, как обычно, да еще на свою беду, она зацепила ведро, где заваривали отруби для птицы. Мать спит чутко. Как только Мушетта толкает дверь, она тут же ее окликает:
— Это ты? Откуда идешь?
В таком знакомом голосе звучит сейчас что-то незнакомое, тотчас же поразившее слух девочки.
— Поздно домой являешься, — продолжает в темноте голос. — Правда, не знаю я, который час, так намучилась, что сразу после ужина легла. Отца и братьев еще нету. Постарайся развести огонь и согрей малышу молока. Я его напоить не успела, слишком нынче устала.
Давно остыла зола в очаге, и нет в доме спичек, отец, прежде чем отправиться на ночное бдение в кабачок, прихватил последнюю коробку. Ничего не поделаешь! Придется младшенькому обойтись холодным молоком, и Мушетта, как всегда, сует бутылочку за пазуху, чтобы хоть немного ее согреть.
Сколько раз она так делала. Но теперь от привычного прикосновения бутылки — на слишком толстое горлышко четвертинки с трудом налезает резиновая соска, — она вздрогнула всем телом, ее забила неуемная дрожь. У нее вдруг не хватило силы ждать, пока молоко согреется, и, низко нагнувшись над тюфяком, она нашарила в темноте крупного младенца с болезненно рыхлым, синеватым тельцем.
До сих пор она питала к своему младшему братишке лишь скрытое злобное отвращение, потому что этот последний отпрыск рода потомственных алкоголиков имел обыкновение кричать все ночи напролет и засыпал только на заре, словно сраженный солнечным светом, от первых лучей которого он боязливо отводил в сторону свои выпученные глазенки, полуприкрытые ленивыми веками с редкими рыжими ресницами. Отвращение, которое она остерегается выказать слишком явно, страшась побоев, а также еще и потому, что является прямой наследницей клана смиренных матерей, равно покорных и младенцу и мужу. Ей и в голову не приходит усомниться в праве крикуна на близких, хотя бы потому, что иначе он свою власть проявить еще бессилен.
Но нынче непроизвольным движением утопающего, который идет ко дну, она схватила на руки тряпичный сверток, разивший мочой и прокисшим молоком, но, стоило ей почувствовать, как он потихоньку шевельнулся у ее юной груди, она бросилась в дальний конец комнаты и присела с ним на табуретку за дверью, открытой в дровяной сарай.
Удивленный непривычно крепким объятием, ребенок медленно повернул к ней свое дряблое личико, искаженное гримаской смутного страха и тоскливого ожидания. А потом уткнулся лицом ей в грудь, и из вечно липких его губ потекла струйка слюны, никогда не иссякавшей слюны. Ручонками он теребил жалкий корсажик Мушетты, а она не спускала глаз с этих ручонок. При слабом свете ночника, стоявшего в стенной нише, она видела собственную свою худенькую грудь, грудь уже женскую. Вон там под левой грудью, что это — тень? Пять нерешительных детских пальчиков коснулись ее груди, и тогда она, уже не сдерживаясь, тихонько зарыдала, судорожно всхлипывая. Слезы текли на бутылочку, на щеки братишки, и он недовольно морщил лицо под этой теплой капелью.
Очевидно, мать ничего не слышала, ничего не заметила, потому что через минуту с постели снова раздался ее голос:
— Вчера вечером я пеленки с мылом простирнула, сними-ка их с веревки. Нельзя же его на ночь в мокром оставлять, все время будет вопить, а у меня, поверишь ли, голова совсем раскалывается, встать и то не могу. Слышишь, дочка?
Мушетта снова вслушивается, пытается понять... Нет, она не ошиблась, голос у матери не такой, как обычно, не покорно усталый, не тот крикливый, каким она с раздражением обращается к людям ли, к скотине, к коту-ворюге, к выпавшей из рук миске, к провонявшему салу. Сейчас Мушетта слышит его кротким, чуть ли не ласковым. Он никак не сочетается с произносимыми словами, как будто если и приходят в голову матери иные слова, она не осмеливается их произносить вслух и скажет их только тогда, когда придет ее час.
Прежде чем перепеленать маленького, Мушетта вытирает себе щеки грубой тряпкой, ее хоть и простирнули с мылом, но до сих пор от нее разит спиртным. Потом оттаскивает свой тюфячок подальше, ложится не раздеваясь, только скидывает тяжелые от лесной грязи башмаки — от них идет запах гниющих листьев и сосновых иголок.
Обычно-то она спит, свернувшись калачиком, хотя Мадам с высот гигиенических навыков клеймит эту пагубную привычку — недаром в книге предметного обучения имеется целая глава, посвященная сну, и там рекомендуется спать только на спине, головой к северу, ногами к югу, по ходу магнитной стрелки. Но сегодня, едва она прижимает к груди руки, как тут же отдергивает их и раскидывает в разные стороны.
Раскидывает свирепо-бессознательным движением. Ее тоненькое, худенькое личико с опущенными веками, уже тронутое дремотой, искажается гримасой отвращения. И даже потом, когда она разом погружается в глубины забытья, когда дышит, как и каждую ночь, глубоко и спокойно, руки ее ничего не простили, они отказываются касаться ненавистного тела и так до самого пробуждения судорожно сжимают края тюфячка.