Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 104 из 153

— Вы меня слышали? — спросила она. — Вы меня поняли? Я говорила вам, что нет на свете такого проступка...

Я признался, что нет, не слышал. Она не отрывала от меня глаз.

— Передохните минутку, вы не в состоянии сделать и десяти шагов, у меня больше сил, чем у вас. Право же, все это совсем не похоже на то, чему нас учат. Это — грезы, поэмы. Я не считаю вас дурным человеком. Я уверена, вы сами, подумавши, устыдитесь этого гнусного шантажа. Ничто не может разлучить нас — в этом ли мире, в ином ли — с тем, кого мы любили больше самих себя, больше жизни, больше спасения.

— Сударыня, — сказал я, — даже в этом мире достаточно пустяка, какого-нибудь ничтожного кровоизлияния в мозг, да и того меньше, и мы уже не узнаем людей, к которым были горячо привязаны.

— Смерть не безумье.

— Мы действительно знаем о ней еще меньше.

— Любовь сильнее смерти, это написано в ваших книгах.

— Любовь не мы придумали. У нее свой строй, свой закон.

— Господь Бог повелевает любовью.

— Нет, он любовью не повелевает, он сам любовь. Если вы хотите любить, не ставьте себя вне любви.

Она положила обе руки на мою, наши лица почти соприкасались.

— Это нелепо, вы говорите со мной как с преступницей. Неверность моего мужа, равнодушие моей дочери, все это для вас — ничто, ничто, ничто!

— Сударыня, — сказал я, — я говорю с вами как священник, как велит мне голос свыше. Напрасно вы принимаете меня за человека, витающего в облаках. Как я ни молод, мне отлично известно, что есть немало семей, подобных вашей или еще более несчастных. Но зло, которое может пощадить одних, других убивает, и мне кажется, Господь сподобил меня увидеть опасность, которая угрожает вам, да, вам, вам одной.

— Иными словами, всему виной я.

— О сударыня, никто не может предвидеть, к чему, в итоге, приведет один дурной помысел. У дурных та же судьба, что и у хороших: на тысячу развеянных ветром, заглушенных сорняками, высушенных зноем приходится один, который пускает корни. Семена зла и добра носятся повсюду. Все горе в том, что людское правосудие, как правило, вмешивается слишком поздно: оно наказывает и клеймит проступки, однако не в его возможностях пойти дальше, глубже лица, их совершившего. А наши ужасные дурные помыслы отравляют воздух, которым дышат другие, и зародыш какого-нибудь преступления, зароненный в душу несчастного, помимо его воли, никогда бы не вызрел в плод, если бы не это тлетворное начало.

— Все это бредни, чистые бредни, больные грезы! (Она была смертельно бледна.) Если так думать, невозможно жить.

— Я в этом не сомневаюсь, сударыня. Если бы Бог наделил нас ясным представлением о солидарности, связующей всех нас, как в добре, так и во зле, мы бы не могли жить, это сущая правда.

Читая эти строки, можно, конечно, подумать, что я говорил не наобум, а действовал продуманно. Клянусь, никакого плана у меня не было. Я просто отбивался, как мог.

— Не соблаговолите ли сказать, какой дурной помысел я утаила, — произнесла она после долгой паузы, — что это за червь в сердцевине плода?..

— Вы должны смириться с... волей божьей, открыть ваше сердце. — Я не решался говорить ей прямо о преставившемся младенце, и разговор о смирении, казалось, ее удивил.



— Смириться? С чем?..

И тут вдруг она поняла.

Мне случалось сталкиваться с закоренелыми грешниками. Большинство защищается от Бога, противопоставляя ему своего рода слепое чувство, и когда видишь на лице старца, оправдывающего свой порок, глуповатое и в то же время упрямое выражение капризничающего ребенка, это надрывает сердце. Но сейчас передо мной был бунт, подлинный бунт, озаривший своим пламенем человеческое лицо. Он появился не во взгляде, остановившемся и словно затуманенном, не в выражении рта, и даже голова ее не только не была гордо поднята, но напротив, клонилась к плечу, словно придавленная незримым бременем... Нет, показная наглость богохульства ничто перед этой трагической простотой! Казалось, внезапная вспышка, взрыв воли отнял у нее все силы, оставив тело недвижным, бесстрастным, опустошенным непомерной затратой жизненной энергии.

— Смириться? — сказала она мягким голосом, леденившим сердце. — Что вы понимаете под этим? Разве я не смирилась? Если бы я не смирилась, я бы умерла. Смирение! Да я и так слишком смиренна! Я стыжусь этого. (Ее голос, хотя она и не повышала тона, звучал странно, с каким-то металлическим звоном.) Мне не раз прежде случалось завидовать слабоумным женщинам, которые так и не сумели выкарабкаться. Но такие, как я, замешаны крепко, из песка и извести. Чтобы заставить это несчастное тело забыть, мне следовало убить его. Однако не всякий, кто жаждет смерти, способен покончить с собой.

— Я говорю не о таком смирении, — сказал я, — вы отлично это знаете.

— О каком же? Я хожу к обедне, говею на пасху, я могла бы вовсе не выполнять обрядов, я думала даже об этом. Но я сочла это ниже своего достоинства.

— Сударыня, уж лучше бы вы богохульствовали, чем говорить такое. В ваших словах вся гордыня ада.

Она молчала, уставившись в стену.

— Как смеете вы так говорить о Боге? Вы закрываете ему ваше сердце, и вы...

— Я хоть жила спокойно. Я бы умерла от этою...

— Так не может продолжаться.

Она взвилась, как змея.

— Бог сделался мне безразличен. Какой вам прок, глупец, если вы вынудите меня признать, что я его ненавижу?

— Вы уже не ненавидите его, — сказал я. — Ненависть — это равнодушие и презрение. А вы теперь противостоите друг другу, лицом к лицу. Он и вы.

Она по-прежнему глядела в одну точку, не отвечая.

В этот момент меня охватил неизъяснимый ужас. Все, что я только что сказал, все, что она сказала мне, весь этот нескончаемый диалог показался мне лишенным всякого смысла. И какой разумный человек расценил бы его иначе? Я, безусловно, поддался обезумевшей от ревности и гордыни девушке, мне показалось, я вижу в ее глазах мысль о самоубийстве, жажду покончить с собой, вижу так же явственно, так же отчетливо, как видишь слово, написанное на стене. Но то был внутренний толчок, непроверенный разумом, подозрительный уже в силу самой своей необузданности. И не было никаких сомнений, что женщина, стоявшая сейчас передо мной, как перед судьей, действительно прожила много лет в ужасном оцепенении отверженных душ, которое является самой жестокой, самой неисцелимой, самой бесчеловечной формой отчаяния. Но как раз к этому недугу священник и не вправе подойти без трепета. Я хотел с маху разогреть это оледенелое сердце, озарить беспощадным светом все, вплоть до самого дальнего закоулка совести, которую Господь в своем милосердии пожелал, быть может, оставить пока в спасительном сумраке. Что сказать? Что сделать? Я чувствовал себя как человек, который единым духом взобрался на головокружительную высоту и, открыв глаза остановился, ослепленный, не способный ни подняться выше, ни спуститься вниз.

И тут — нет! Этого невозможно выразить словами, — в то время как я изо всех сил боролся с сомнением, со страхом, ко мне вернулся дар молитвы. Пусть меня поймут правильно: я не переставал молиться с самого начала этого необыкновенного разговора, молиться в том смысле, в каком понимают это слово легкомысленные христиане. Несчастное животное может делать дыхательные движения и под пневматическим колоколом, но что толку! И вдруг воздух вновь со свистом врывается в его бронхи, разглаживает одну за другой складочки тонкой легочной ткани, уже успевшей скукожиться, артерии вздрагивают под напором тарана красной крови — и все его существо напрягается, как корабль, когда паруса, оглушительно грохоча, полнятся ветром.

Она упала в кресло, зажав голову руками. Разорванная мантилья висела на ее плече, она сняла ее мягким движением, мягким движеньем бросила на пол. Я не терял из виду ни одного ее жеста, но в то же время меня не покидало странное ощущение, что мы оба уже не в этом унылом салоне, что комната пуста.

Я увидел, как она вынула из-за выреза блузки медальон, висевший на простой серебряной цепочке. И все с той же мягкостью, которая была ужасней, чем любая ярость, поддела ногтем крышку — стекло отскочило на ковер, она не обратила на это внимания. На кончиках ее пальцев осталась светлая прядь, словно золотистая стружка.