Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 153

— В вас видят хозяев, господ. Власть всегда зиждется только на иллюзиях обездоленных.

— Все это пустые фразы. Обездоленным только и заботы что наши семейные дела!

— Сударыня, — сказал я ей, — существует лишь одна семья — великая человеческая семья, и ее глава — Господь наш. И вы — богатые — могли быть его возлюбленными чадами. Вспомните Ветхий завет: блага земные в нем часто служат залогом небесного расположения. Что говорить! Разве это не драгоценная привилегия — родиться избавленным от посюсторонних тягот, обращающих жизнь неимущего в однообразную погоню за хлебом насущным, в изнурительную борьбу с голодом и жаждой, с ненасытным чревом, каждый день требующим своего? Вашим жилищам надлежало быть домами мира, домами молитвы. Неужели вас никогда не волновала преданность бедных тому наивному представлению, которое они составили себе о вас? Увы, вы разглагольствуете о их жизни, не понимая, что они алчут не столько ваших благ, сколько чего-то иного, они и сами бы не могли сказать, чего, и эти грезы скрашивают подчас чудесным образом их одиночество, — грезы о великолепии, о величии, бедные грезы, грезы бедняка, благословенные Господом Богом...

Она приблизилась ко мне, словно давая мне понять, что я должен откланяться. Я чувствовал, что мои последние слова дали ей время прийти в себя, я сожалел о них. Теперь, когда я их перечитываю, они меня смущают. Нет, я не отказываюсь от них. Но это слова человеческие, не больше. Они выражают очень глубокое, очень жестокое разочарование моего детского сердца И, разумеется, я не одинок — миллионам людей моего класса, моей породы еще суждено пережить его. Оно — составная часть наследия бедняка, одна из главных составных частей бедности, сама суть бедности, я в этом нисколько не сомневаюсь. Господь пожелал, чтобы бедный протягивал руку, нищенски выпрашивая величие, как и все остальное, а между тем он ведь сам его излучает, того не ведая.

Я взял свою шляпу, которую раньше положил на стул. Увидев, что я уже у порога, берусь за ручку двери, она сделала жест, выдававший глубокое волнение, и этот порыв всего ее существа потряс меня. Я прочел в ее глазах непонятный страх.

— Странный вы священник, — сказала она голосом, дрожавшим от нетерпения, от нервного напряжения, — впервые такого вижу. Расстанемся хотя бы добрыми друзьями.

— Могу ли я не быть вам другом, сударыня, я ведь ваш священник, ваш пастырь.

— Слова! Что вы, наконец, знаете обо мне?

— То, что вы мне сами сказали.

— Вы хотите смутить меня, это вам не удастся. Я мыслю слишком здраво.

Я промолчал.

— В конце концов, нас ведь будут судить по нашим делам, не так ли? Какой проступок я совершила? Не спорю, мы с дочерью чужие друг другу. До сих пор мы не показывали виду. Сейчас произошел кризис. Я выполняю волю мужа. Если он обманывается... Он-то уверен, что дочь вернется к нему.

Что-то пробежало по ее лицу, она прикусила губы, но слишком поздно.

— А вы, вы верите в это, сударыня? — спросил я. Господи! Она откинула голову назад, и я увидел — да, увидел — на какое-то краткое мгновение, что признание рвется из глубин этой души, не знающей прощенья, как ни старается она его удержать. Взгляд, застигнутый на лжи, говорил: «Да», но неодолимый порыв всего ее сокровенного существа выталкивает «нет» из полуоткрытых губ.

Мне кажется, она сама удивилась этому «нет», но даже не попыталась взять его назад. Ненависть внутри семьи ужасней всякой другой, потому что это чувство питается повседневным контактом, оно, как гнойник, мало-помалу отравляет организм, не вызывая жара.

— Сударыня, — сказал я, — вы выбрасываете из дому ребенка, и вы понимаете, что это — навсегда.

— Это зависит только от нее самой.

— Я постараюсь воспрепятствовать ее отъезду.



— Вы же ее совсем не знаете. Она слишком горда, чтобы остаться здесь, если почувствует, что к ней проявили снисходительность, она этого не вынесет.

Я потерял терпенье.

— Господь вас сломит! — вскричал я.

У нее вырвался какой-то стон, нет, не стон побежденного, который молит о пощаде, скорее вздох, глубокий вздох человека, собирающегося с силами, чтобы бросить вызов.

— Сломит? Я уже сломлена. Теперь Бог бессилен, чем еще может он меня наказать? Сына он у меня отнял. Я больше его не боюсь.

— Бог разлучил вас с ним на время, но ваше жестокосердие...

— Замолчите!

— Ваше жестокосердие может разлучить вас с ним навсегда.

— Вы кощунствуете, Бог не мстит.

— Он не мстит, это слово человеческое, оно имеет смысл для вас одной.

— Может, скажете еще, что мой сын меня возненавидит? Сын, которого я носила, кормила!

— Вы не будете ненавидеть друг друга, вы друг друга не узнаете.

— Замолчите!

— Нет, не замолчу. Священники слишком часто молчат, и я хотел бы думать, что молчат только из жалости. Но мы малодушны. Принцип установлен, а там болтайте, что хотите. Ну и что сделали из ада вы, люди? Своего рода место вечного заключения, наподобие ваших собственных тюрем, заблаговременно уготованное для человеческой дичи, которую ваша полиция травит от сотворения мира, — для врагов общества. Вы не прочь отправить туда же богохульников и святотатцев. Но может ли здравый ум, может ли гордое сердце приять без отвращения подобный образ божественной справедливости? Когда образ ада вас стесняет, вы ничтоже сумняшеся просто отбрасываете его. Вы судите об аде по законам сего мира, а он не от мира сего. Он не от мира сего, и еще менее — от мира христианского. Вечное наказание, вечное искупление — уж и то чудо, что сама мысль об этом является нам в здешней жизни, ведь едва грех изыдет из нас, достаточно знака, взгляда, немого зова, чтобы прощение ринулось на нас с небесных высот, как орел. А все потому, что распоследний из людей, пока он жив, даже если думает, что не любит, еще способен полюбить. Сама ненависть лучится, и то, что мы именуем отчаянием, для самого непритязательного из бесов — светозарное, победное утро. Ад, сударыня, — не любить. Для вас выражение «не любить» звучит банально. Для живого человека не любить значит любить меньше, полюбить другого. Способность любить кажется нам неотделимой от нашей сути, от самой нашей сути — понимание это ведь тоже своего рода любовь — ну, а что если ее можно все же вовсе утратить? Не любить, не понимать — и тем не менее жить, вот что чудовищно! Всеобщее заблуждение состоит в том, что мы приписываем таким, покинутым богом существам что-то свое, человеческое, нашу вечную подвижность, в то время как они — вне времени, вне движенья, окаменели навсегда. Увы! Да подведи нас за руку сам Бог к одному из этих скорбных созданий, и будь оно нам в прошлом даже самым дорогим другом, о чем бы мы стали теперь с ним говорить и на каком языке? Разумеется, если человек, нам подобный, пусть и самый ничтожный, пусть негодяй из негодяев, брошен живым в геенну огненную, я готов разделить его судьбу, я бросился бы отбивать его у палача. Разделить его судьбу!.. Беда-то в том, невообразимая беда этих охваченных пламенем камней, прежде бывших людьми, в том и состоит, что им уже нечего разделить.

Мне кажется, я довольно точно передаю свои слова, и, возможно, в чтении они даже впечатляют. Но пробормотал я все это, наверняка, так невнятно, так несвязно, что моя тирада должна была показаться нелепой. Меня едва хватило на то, чтобы членораздельно выговорить все до конца. Я был выпотрошен. Увидь меня кто-нибудь в эту минуту — привалившегося к стене, мнущего пальцами шляпу — перед этой властной женщиной, я был бы сочтен за провинившегося, который тщетно пытается оправдаться. (Нет сомненья, я и в самом деле был та ков.) Она глядела на меня с необыкновенным вниманием.

— Нет проступка, — сказала она хрипло, — который давал бы право...

Мне казалось, я слышу ее сквозь густой туман, приглушающий звуки. И в то же время мною овладевала печаль, неизъяснимая печаль, против которой я совершенно бессилен. Быть может, это было величайшим искушением в моей жизни. И в эту минуту Бог пришел мне на помощь: я вдруг ощутил на своей щеке слезу. Одну-единственную слезу — как случается видеть на лицах умирающих в последний миг их земных страданий. Она смотрела, как стекает эта слеза.