Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 173



Как любые судебные материалы, документы провоцировали массу недоказуемых предположений о так называемых закулисных отношениях. На следующий день я отправился в крошечное здание местного Исторического общества, где распугал тишину и озадачил двух ветхих старушек-хранительниц, сурово посмотревших на меня с плохо скрытым изумлением: у них почти не было посетителей. Я раскопал написанную вполне в духе девятнадцатого века книгу Чарлза Апема «Салемское ведовство», где на другой день нашел описание печальной истории, ставшей стержнем моей пьесы: развал брака Проктора и показания против Элизабет некой Абигейл Уильямс, желавшей ее смерти, чтобы воссоединиться с Джоном, с которым, как я понял, она спала, будучи до того, как ее выгнали, служанкой в доме Элизабет.

«Когда Элизабет Проктор вызвали в суд, Абигейл Уильямс и Энн Патнам хотели ударить ее, но сжатая в кулак рука Абигейл разжалась сама собой и, приблизившись к капюшону вышеозначенной Проктор, лишь слегка коснулась его сильно растопыренными пальцами. Тут же Абигейл вскрикнула, что она обожгла пальцы, пальцы, свои пальцы…»

Ирония этого восхитительного отрывка таится в том, что он принадлежит перу преподобного Пэрриса, того самого, который старался доказать, что поразивший девочек недуг серьезен, а потому люди вроде Элизабет Проктор очень опасны.

Однако когда сознанием овладевает страх, ирония, будучи парализована, исчезает. Ирония действительно величайший дар примирения. Стало понятно, что Пэррис написал о девочке-подростке, которая, испытывая радостное возбуждение убийцы перед ударом, обернулась взглянуть в лицо бывшей хозяйке, замахнувшись не просто на, свою жертву, жену любовника, пытающегося откреститься от нее, но на общество, которое, аплодируя, наблюдало за поступком этой безудержной отваги, освобождавшей его от грязных грехов. Больше всего меня поразил рикошет идеи «очищения», когда, пытаясь избавиться от собственной низости, человек проецирует ее на других и хочет смыть их кровью. В частной переписке тех времен мне несколько раз попадалась фраза: «Теперь никто не может чувствовать себя в безопасности».

Идея превратить это множество человеческих трагедий не в рассказ, а в пьесу заворожила меня. Единственное, чего я опасался, так это не умалить драматизма событий, представших подлинно библейской историей. Я то укреплялся в этом решении, то сомневался, ибо уяснил для себя только внутреннюю связь событий, не найдя тему и не выстроив композицию, а одного желания написать пьесу, как известно, достаточно лишь для того, чтобы обречь ее на провал. К тому же у меня не было никакого желания поучать: я понимал, что во всем этом сквозил голос не только эпохи, но моей собственной жизни.

Как-то днем, просидев несколько часов над рукописями в Историческом обществе, где, кроме меня, никто не нарушал полудрему двух старых хранительниц, я встал, чтобы уйти, и тут заметил на стене несколько окантованных гравюр с изображением процесса над ведьмами. Судя по всему, художник, который их делал, был очевидцем событий. На одной из них сквозь высоко расположенное под сводами окно свет падал на бледное, без кровинки, лицо судьи с длинной, до пояса, бородой и воздетыми в ужасе руками, будто он защищался от судорожно бьющихся у его ног девушек, в которых вселились бесы, а они кричали и царапались в схватке с невидимыми мучителями. На заднем плане можно было различить несколько темных фигур, среди которых угадывались отшатнувшиеся в праведном гневе мужчины с такими же, как у судьи, бородами. На меня вдруг нахлынули воспоминания о танцевавших в синагоге на 114-й улице стариках, за которыми я подглядывал сквозь пальцы: и там и здесь то же хаотическое движение тел. На картине — испуганно отпрянувшие при виде сверхъестественного события взрослые, в моей памяти — более радостное, но не менее глубокое переживание; а в сущности, оба пугающе тесно связаны со всевластием Бога. Я тут же увидел их связь: неистовый фанатизм евреев и клановая оборона от любых посягательств извне. В этом прозрении мне открылась трагедия Салема, ставшая моею собственной. Я не знал, смогу ли преобразовать эту груду разношерстного материала в пьесу, но он стал моим, и можно было начинать ходить по кругу, внутри которого должна была подняться конструкция пьесы.

Я покинул Салем во второй половине дня ближе к вечеру, когда шестичасовой выпуск новостей по радио совпал с наступлением темноты, балахоном опустившейся на лобовое стекло машины. Дождь моросил не переставая. Диктор сообщил, что Элиа Казан дал показания в сенатской Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, и зачитал имена тех, с кем он был прежде связан, — среди них не было никого из знакомых. Я успел забыть о Казане, погрузившись в историю давно минувших дней. Голос диктора бесцеремонно, назойливо возвращал к тому, что и так причиняло боль. Я подумал, что этому делу стараются придать политическую окраску, хотя оно было чем-то совсем иным, чему я не мог найти названия.





Я ехал в Нью-Йорк, возвращаясь в большой мир. Все во мне оцепенело. Через полчаса по радио повторили сообщение об Элиа Казане. Лучше бы они помолчали. Стало неловко не только за него, но за всех нас, кто знал это чувство, которому сейчас так трудно было подыскать название, — пожалуй, солидарность как своего рода реакция на отчуждение. Политическая подоплека не играла здесь почти никакой роли. Мы поклонялись одним и тем же героям, одним и тем же мифическим борцам. Возможно, в этом заключалась вся суть: мы отождествляли лучшее в себе с храбрыми мужчинами и женщинами, начиная от героев испанской войны и кончая немецкими и итальянскими антифашистами — людьми, ставшими жертвами своего времени.

То, что являлось никчемной комедией, преподносилось как высокая драма. Поскольку Комиссия знала имена, не было необходимости ничего рассекречивать — разыгрывалось некое условное действо, в котором никого не посылали на виселицу и не лишали жизни. Все оставалось на своих местах, только дышать стало труднее и жизнь катастрофически теряла смысл — отрекаясь от дружбы, люди предавали тех, кого продолжали любить.

Подъезжая к Нью-Йорку, я, как всегда, ощутил, что приближаюсь к чему-то эфемерному и в то же время сверхреальному. Я катил по мокрому блестящему асфальту к Бруклинскому мосту, когда, бросив взгляд на спидометр, заметил, что еду все медленнее, словно боясь расплескать, потерять ту правду, которая скопилась внутри. Я понял, что пьеса целиком захватила меня, и где-то по пути между Салемом и Нью-Йорком решил, что напишу ее.

Острая реакция Молли на аналогию с Салемом, как я теперь понимал, должна была стать серьезным возражением против подобной пьесы. Эта мысль возникнет еще не раз: «Ведьм не было, а коммунисты есть». Спорить было без толку, взятые обязательства касались только меня и избранного материала. Я боялся, чтобы он не увел от темы, по крайней мере до того, как я во всем разберусь. Пока же удалось одно: собрать множество фактов о том, как общество погубили недоверие и паранойя, — это не было выдумкой, ибо около ста лет никто не покупал дома повешенных, опасаясь проклятия.

Значит, неправда, что «ведьм не было». Я нисколько не сомневался в том, что Титуба, служанка преподобного отца Перриса, черная рабыня с Барбадоса, колдовала вместе с деревенскими девушками, но главное, в этом не сомневались лучшие умы своего времени, верующие и неверующие, в Америке и в Европе, которые возмутились бы, скажи им, что ведьм нет, когда Писание трижды предостерегает от сношений с ними. И Эддисон, и доктор Джонсон, и король Яков, и вся иерархия англиканской церкви разделяли взгляд Блекстоуна, глашатая самой британской юриспруденции: «Не признавать или отрицать ведовство — не что иное, как вступать в противоборство с богооткровенным словом Ветхого и Нового Завета. Это истина, о которой всякий народ должен свидетельствовать либо наглядными и достоверными примерами, либо законами, в которых запрещался бы любой сговор со злыми духами, тем самым подтверждающий их существование». Эту мысль подытожил Джон Уэсли: «Отрицая ведовство, мы, по сути, отрицаем Писание». Как всегда, подобные утверждения возникли не на пустом месте — их породил взрыв так называемого «неверия», иными словами — сомнение, деизм, если не атеизм. В конечном счете колдовство было высшим глумлением над Богом. Охота на ведьм была своего рода призывом: «Все должны собраться в лоне церкви, ибо она одна стоит между людьми и дьяволом, который правит миром». Тогда, как и теперь, за высокопарными рассуждениями скрывалась жажда обладания старой знакомой по имени Власть. В Европе за колдовство лишили жизни несколько тысяч человек, поэтому вряд ли разумно настаивать, что явление существовало исключительно в чьем-то воображении.