Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 173

Казан, начинавший в «Групп-театр» режиссером у Клермана и продолжавший взирать на него как на отца-учителя, тоже горячился, предчувствуя удачный спектакль, но все просчитывал, стремясь любой ценой к объективности. Он уповал, без скидок и авансов, только на реакцию публики. Клерман же бессознательно ориентировался на высокий суд культуры, к стопам которой приносил свое художественное творение. Если у него что-то не получалось, он мог найти утешение в некоем трансцендентном суждении, которое, даже если тебя не приемлет весь мир, перевешивает все остальное. Казан же взирал на небеса, только чтобы узнать, какая погода, а вовсе не затем, чтобы обрести внутреннюю уверенность, и его работа с актерами в основном сводилась не к режиссуре, а к тренингу. Остановив свой выбор на актере, он начинал расхаживать с ним по сцене, обхватив за плечи стальным объятием мягкой руки. «Правильно подобрать актеров — считай, на девяносто пять процентов поставить спектакль, — говорил он, — ибо зритель знает лишь то, что видит, и то, что слышит, а не то, что автор с режиссером хотели донести до него». Он без конца гонял актеров на репетициях «Всех моих сыновей», как я гонял себя, когда писал пьесу. Один раз он исподволь довел Карла Молдона, игравшего роль оскорбленного сына юриста — партнера Джо Келлера, незаслуженно посаженного им в тюрьму, до полного исступления, так что тот, выйдя на сцену к Луиз Уилер, исполнявшей роль его сестры, замер в мелких судорогах, потеряв дар речи, и чуть не упал в обморок. Казан был очень доволен тем, что ему удалось вывести Молдона из себя.

Точно так же он работал с Артуром Кеннеди. По мере продвижения от первого акта к кульминации второго его наивный идеализм должен был сменяться убийственным взрывом гнева в той сцене, которая, по мнению Казана, должна была либо возвеличить, либо погубить пьесу. Согласно его замыслу, Эд Бегли, виновный отец, сидел, в отчаянии опустив голову на руки, а Кеннеди подходил и обрушивал ему на спину свой кулак. После нескольких репетиций спина у Бегли ныла, и он вынужден был приспособить под пиджак резиновую прокладку, чтобы как-то оградить себя, настолько живы были эмоции во время работы над спектаклем.

Казан вошел в форму, и земля горела у него под ногами. Он работал уверенно, обстоятельно и попросил убрать из текста монолог соседа-врача о расставании с юношескими идеалами. Я поначалу не согласился, но вскоре вслед за Казаном понял, что он скорее являлся авторским упражнением в красноречии, чем моментом внутреннего развития образа. В таких вопросах Казан полагался на особое чутье своей жены Молли, хотя, возможно, не в такой степени, как об этом ходили слухи. Мой опыт свидетельствует, что она действительно отлично улавливала основные линии пьесы и внутреннюю структуру образов, но иногда пыталась снять напряжение с узлов, близких к нерву пьесы. Казан был много поэтичнее, но иногда не знал, стоит ли давать волю прихотливому развитию пьесы, и старался «обезопасить» себя, строго придерживаясь сюжета. В каком-то смысле, причем не только в отношении театра, Молли воплощала его сознательное начало, была человеком, на которого он опирался, стараясь, однако, при случае улизнуть.

В постановке Казана жизнь выглядела, я уже говорил, словно подернутая завесой тайны. Причем эта таинственность была направлена не только против современного театра, но и против общества, капитализма — короче, всего, что не относилось к постановке. К нему все время кто-то подходил и что-то шептал на ухо, актеры также шептались между собой, бросая взгляды по сторонам. Для меня все выглядело ново и крайне интригующе. Я не очень понимал, что происходит, но испытывал любовь к этому человеку с его настойчивым стремлением сделать все безукоризненно. Чувствовалось, что ты играешь в первоклассной команде, у которой есть шанс на победу, и поэтому любые предосторожности казались оправданными. Зритель выступал как враг, которого надо ошеломить и овладеть им, как женщиной, и только потом полюбить. Успех был предопределен тем, насколько четко выявлена идея пьесы, обосновано ее право на существование, подобраны хорошие актеры и необычайно талантливый режиссер. Но Казан был не просто виртуозным профессионалом: опыт «Групп-театр», а также русские и европейские корни открыли ему, что спектакль — это срез толщи культуры, которая питает его, и взывает не только к зрителю, но и ко многим другим пьесам, живописи, танцу, музыке, а также всем остальным формам выражения человека, по которым в любой момент узнается эпоха. Поэтому одного актера он посылал слушать джаз, другому предлагал прочитать роман, третьего отправлял к психиатру, четвертого мог просто расцеловать. Он никогда не апеллировал ни к каким политическим идеям и личностям, но как-то само собой получалось, что он сторонник идеализма левых, сердцем и разумом разделяет симпатии к простому народу, рабочим и беднякам. Подобно Одетсу, в сороковые — пятидесятые он одевался в потертую одежду по моде тридцатых — воспоминание об антифашистской культуре, в свое время сплотившей художников земного шара. Уже в 1947-м было ясно, что из-за своей внутренней позиции Казан находится в одиночестве. Его давний друг и содиректор Клерман, человек близких воззрений на жизнь и театр, вне его стен никогда не навязывал ему свою дружбу или политические взгляды. Гарольд тактично давал понять, что едет с вами до тех пор, пока это совпадает с его интересами, в противном случае он может сойти на остановку или две раньше. Как ни странно, Казан на сцене был внимателен и спокоен, а Гарольд мог разразиться тирадой, кричать, выходить из себя по пустякам, но, войдя в раж, никогда не забывал пойти пообедать. При этом, ни слова не говоря, мог поехать навестить больного или впавшего в депрессию актера и просидеть с ним пару часов, не выпуская его руки из своих. Однако работа для него всегда оставалась работой, и он старался не обещать больше того, что мог дать, лучше уж меньше. Короче, Клерман также не скрывал ни своего себялюбия, ни душевности.

Спектакль Казана доказал мне, какую красоту таит в себе единство всех выразительных средств постановки. Когда на сцене наконец установили декорации, меня озадачил выросший посередине травянистого внутреннего дворика бугорок, который актерам приходилось обходить, чтобы не споткнуться и не упасть. Особенно это мучило женщин, ибо они постоянно цеплялись за него каблуками. Стараясь подавить скрытую усмешку, я спросил Казана, зачем он понадобился. Казан спокойно ответил:

— Это могила.

— При чем здесь могила? Это же внутренний дворик.

— Декорации изображают кладбище. Не знаю, может быть, Макс и прав. Пойди расспроси его, потом расскажешь, что он сказал.





Мордекай Горелик, которого все звали Максом, тоже был ветераном «Групп-театр», «холерическим» гением, — оформляя спектакль, он мог в зависимости от метафоры, в которой для него выразилась идея пьесы, превратить сцену в кабинет дантиста, гимнастический зал или во что угодно. Я подошел к Максу выразить опасения, как бы актеры не споткнулись о его гениальность и не провалили пьесу. Это был безбородый Авраам, истовый фанатик с убеждениями террориста и улыбкой окропленного кровью ангела-мстителя, когда он своим аргументом сражает оппонента наповал.

— Споткнулись? Что-то я не заметил, чтобы кто-то споткнулся.

— По счастливой случайности никто не упал, но это вызывает у них неуверенность.

— Ну, с этим обратись к режиссеру, неуверенность по его части.

— Макс, ну зачем тебе этот бугор посреди сцены?

— Ты написал кладбищенскую пьесу, — отчеканил он, как будто каждое слово было написано огненными буквами в глубине моих глаз, — а не семейную хронику. Действие происходит на кладбище, здесь похоронен их сын, а вместе с ним их совесть, которая достает их из-под земли. И пусть кому-то не очень удобно, но что-то должно, черт подери, говорить, о чем пьеса. Так что бугор я не уберу.

Мне пришлось согласиться, что каким-то необъяснимым образом пригорок объединил пьесу вокруг некоего высшего действа, обладавшего определенной властью. А если кто-то из актеров случайно спотыкался, это в самом деле напоминало, что пьеса о больной совести. В конце концов, независимо от того, сыграл бугорок свою роль или нет, Макс настолько затерроризировал меня, Казана и всех остальных, что мы поверили ему. В противном случае с ним надо было конфликтовать — а это было самоубийство.