Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 173

Ничего подобного не было в произведениях Одетса, где отдельные сильные сцены не оказывали серьезного влияния на целое, за исключением его единственного шедевра — «Ракеты на Луну», — где центральный образ-символ обладал отнюдь не риторической, а весьма органической цельностью. Интересно, что, будучи ортодоксом, Одетс, подобно О’Нилу, выступал против ортодоксии, но, в то время как О’Нил уже освободился от католицизма, идеи марксизма в тридцатые годы еще вынуждали Одетса совершать опрометчивые поступки.

Мое знакомство с Одетсом в 1940 году состоялось в букинистической лавке у Добера и Пайна на углу Пятой авеню и 12-й улицы. Я увидел его, случайно оторвав взгляд от книги, которую в тот момент листал. Одетс выглядел более хрупким, чем я ожидал или нежели это можно было представить по фотографиям. Собираясь уходить, он прижимал к груди два толстенных фолианта. Поскольку мои радиопьесы не приносили денег, я заглянул сюда просто так и поэтому без сожаления вышел за ним, совершив поступок, на который никогда бы раньше не отважился. У него были редкие, мягкие волосы, на удлиненном лице застыло удивленное выражение. Я был настолько неопытен, что представился драматургом, и это раз и навсегда перечеркнуло всякую возможность сближения между нами. Мне было невдомек, как до оскомины часто ему приходилось выслушивать подобные фразы: я по наивности поинтересовался, над чем он сейчас работает. Взвешивая на руке только что купленные книги, Одетс ответил: «Пишу пьесу о Вудро Вильсоне».

Через восемнадцать лет, встретив нас в Голливуде с Мэрилин Монро, он пригласил нас на обед, но до этого наши дороги еще раз пересеклись — в гостинице «Уолдорф-Астория» на конференции, посвященной борьбе деятелей культуры и науки за мир. На крутом повороте истории мы оба оказались в одной комиссии по искусству.

Каждый, кто решил принять участие в конференции, с тем чтобы отстоять перед лицом нараставшей угрозы «холодной войны» сложившийся в военное время альянс с Советским Союзом, знал, что это небезопасно. Для меня это выглядело попыткой поддержать добрую традицию, которая в настоящее время была на грани срыва. Четыре года военного содружества наших стран в борьбе против держав оси Берлин — Рим были временной передышкой в давней вражде, начавшейся с революции 1917 года и возобновившейся после разгрома гитлеровской армии. Не вызывало сомнения, что без оказанного Советами сопротивления нацизм завоевал бы Европу и Англию, а Соединенные Штаты в лучшем случае заняли бы позицию нейтралитета, в худшем — согласились бы на опасное, однако в конечном счете весьма удобное пособничество фашизму. Так по крайней мере я это себе представлял. Резкий послевоенный поворот в сторону конфронтации с Советами и поддержки Германии, до конца не освободившейся от нацизма, казался не просто предательством, но был чреват новой войной, которая могла погубить и Россию, и нашу демократию. Воздух накалялся от воинственности. Я понимал, что надо либо выступить против, либо поступиться честью и правом жаловаться на что-либо в будущем.

Как ни парадоксально, но, если бы не повсеместный успех «Смерти коммивояжера», я не рискнул бы возглавить работу одной из комиссий конференции. Мне придавало уверенности то, что я не принадлежу исключительно к шоу-бизнесу, и, получив приглашение, я его принял.

По мере приближения конференции становилось ясно, что ее участникам грозят неприятности. Помимо явных либералов — гарвардского астронома Харлоу Шейпли, композитора Арона Копленда, художника Филипа Эвергуда — в ней должны были принять участие известнейшие писатели — Лилиан Хеллман, Норман Мейлер, Марк ван Дорен, Луис Унтермейер, Норман Казинс — и еще около двух десятков других. С речью собирался выступить радикально настроенный Одетс, ожидался приезд советской делегации в составе композитора Дмитрия Шостаковича и писателя Александра Фадеева.





К тому времени Комиссия палаты представителей по контролю за антиамериканской деятельностью открыла в Голливуде свое отделение по надзору за инакомыслящими. Пару раз ее члены вылетали в Нью-Йорк, чтобы обрушить свой гнев на нескольких известных театральных актеров. Приезд стольких знаменитостей, без сомнения, должен был их заинтересовать. К тому же накануне открытия журнал «Лайф» опубликовал на развороте несколько десятков фотографий тех, кто сочувствовал встрече и поддерживал ее. Публикация напоминала галерею портретов преступников из полицейского досье. Через несколько месяцев слова «сторонник» или «участник Уолдорфской конференции» стали синонимом нелояльности. А пока в прессе с большой помпой сообщалось, что все подходы к «Уолдорф-Астории» блокируются рядами монашенок, которые будут молиться за души поддавшихся сатанинскому искушению участников конференции. В день открытия я действительно вынужден был пройти между парой кротких сестер, молящихся на коленях перед гостиницей. Было неловко смотреть на этот спектакль условных жестов и заклинаний.

Благодаря витавшим в воздухе угрозам аудитория той секции, где я председательствовал, была крайне малочисленной. В мои обязанности входило объявлять имена выступавших и давать желающим возможность высказаться. В зале присутствовало не более двадцати — тридцати человек, восемь или десять из которых были откровенно враждебно настроены к происходящему. Я заметил Мэри Маккарти и композитора Николая Набокова, с которым позже мы стали друзьями, нескольких интеллектуалов, принадлежащих к антикоммунистическому и троцкистскому блокам. Я никогда не участвовал в подобных мероприятиях и не знал, чего ожидать. Двое выступавших сделали заявление, призывавшее мир не допустить разрыва советско-американского альянса военного времени. Невысокий, хрупкий, близорукий Дмитрий Шостакович, напряженно, как кукла, застывший на трибуне, ни разу не оторвал глаз от формально написанного заявления, подтверждавшего миролюбивую позицию Советов. Окончив, он сел на место и устремил взгляд поверх голов — робот, к которому нельзя подойти. Сопровождавший его человек даже не сделал попытки представить Шостаковича аудитории. Я не помню, что говорили антисоветски настроенные участники, за исключением того, что трое или четверо из них, адресовав свои выступления Шостаковичу, подняли вопрос о преследовании в СССР деятелей культуры и о русской оккупации Восточной Европы. В ответ великий композитор, в тот момент находившийся в смертельном противостоянии со Сталиным, о чем я тогда не подозревал, промолчал. Дискуссии не получилось, и конференция не имела успеха, если не считать того, что она усилила антагонизм двух лагерей в начавшейся «холодной войне». Никто не ожидал, что встреча писателей и художников может вызвать подобную поляризацию мнений, — это было совершенно неожиданным и новым в послевоенной жизни.

Даже сейчас, сорок лет спустя, что-то мрачное и темное встает в памяти при воспоминании об этом событии. Те, кто сидел в зале, напоминали персонажей с рисунка Сола Стенберга, где у каждого над головой — пузырь с не поддающимися расшифровке каракулями. И мы, собравшиеся на конференции талантливые люди, среди которых были гении, действительно напоминали их. Если оглянуться назад, станет видно, что ни одна из сторон не была права — ни апологеты Советов, ни их рьяные противники. Проще говоря, политика — это выбор, но нередко выбирать не из чего: на шахматной доске патовая ситуация.

Наступила очередь Одетса. Он уже около десяти лет жил в Голливуде, продолжая, однако, утверждать, что будет писать пьесы, и через несколько лет действительно написал последнюю — «Цветущий персик». Утром вместо приветствия я получил от него холодный кивок и решил, что он не признает меня из чувства соперничества. Бродвей единственный раз выразил протест против антикоммунистической истерии, поставив моих «Салемских ведьм», но до этого было еще четыре года. Одетс в разговоре с Казаном обругал пьесу, назвав ее «историей о неудавшемся браке». Немного теплее отозвалась Лилиан Хеллман. После прогона в Уилмингтоне, штат Делавэр, — за неделю до премьеры на Бродвее — мы минут двадцать молча прогуливались с ней, пока она не обронила: «Хорошая пьеса». Если мы, левые, были в сговоре, как об этом почти ежедневно кричала пресса, то это не гарантировало взаимного снисхождения и поддержки. В том, что я не испытывал к кому-либо враждебных чувств, не было особой заслуги — возможно, я интуитивно чувствовал себя победителем в нашем споре. Однако неприятие левых задевало сильнее, чем вражда со стороны коллег-писателей: несомненно, и я и они были слишком тщеславны.