Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 173

В середине шестидесятых я попытался воссоздать эту картину в одноактной пьесе «Воспоминание о двух понедельниках», которая имела успех только за границей — в Латинской Америке, Италии, Чехословакии и других небогатых странах Европы, где по-прежнему сохранялся ручной труд или хотя бы воспоминания о нем. На нью-йоркской бирже курс доллара в 1955 году резко поднялся, он стал самой твердой валютой в мире, и спектакль о рабочих здесь был ни к чему. К этому времени пять моих пьес уже шли на Бродвее, но, несмотря на успех, я чувствовал, что американское общество так называемой эйзенхауэрской эпохи не приемлет меня. Отстаивая иные приоритеты, кроме ценности денег, моя пьеса воспевала человеческую солидарность, пусть даже как воспоминание о давно ушедших днях. Однако ностальгия, мне кажется, чувство, которое связано с чем-то приятным, а не болезненным или просто имевшим место.

Как бы там ни было, но в конце лета 1934 года я навсегда покинул «Чэдик-Деламатер». Казалось, это заметила одна Дора, так же как за два года до этого она единственная отреагировала на мое появление. Даже Дэнис, мой ближайший приятель, и то едва взглянул на меня, заворачивая распредвал, когда я подошел попрощаться. Мимо с прилипшей к шамкающему рту сигарой просеменил, запрокинув голову, чтобы сквозь двусторонние линзы сподручней было разобраться с квитанцией, восьмидесятилетний Джимми Смит, когда-то занимавшийся индийской борьбой. Джонни Дроун, с тем же, как и два года назад, усиженным черными точками носом, в одном из трех своих окаменевших от грязи темно-синих галстуков, сказал, переминаясь с ноги на ногу, будто стоял на раскаленной жаровне: «Не забудь заглянуть в бухгалтерию». Там теперь работали два новеньких клерка, с которыми я так толком и не познакомился, поскольку их почти никогда не было на месте — они часами пропадали в грузовом лифте, играя в кости с какими-нибудь простофилями с улицы. Желая позлить наивного чистого Дэниса, который, правда, давно потерял свой цветущий румянец, эти двое как-то однажды уселись на его упаковочный стол и давай громко с подробностями рассказывать, как в выходной они забрали по дороге домой после танцев с собой девчонку и по очереди издевались над ней, подменяя друг друга за рулем взятого напрокат грузовика. Дэнис пришел в ярость, и я в первый и последний раз видел здесь драку, когда он послал одного из них в нокдаун. Из офиса у входа тут же прилетел Уэсли Моултер, страшным голосом вопя на Роуча, одного из двух клерков, который лупил Дэниса по животу, в то время как я пытался сдержать его, а Дора и еще двое женщин истошно вопили, грозя вызвать полицию. Потребовалось время, чтобы восстановить привычную тишину.

Как-то в середине сороковых, лет через десять после того, как я навсегда оставил это место, чтобы отправиться в Мичиган, я оказался поблизости и впервые за долгое время, не без любопытства вспомнив о своих отношениях с этими людьми, испытал сентиментальное желание нанести визит. Свернув с Бродвея, я поднялся по ступенькам, толкнул тяжелую металлическую дверь и удивился, попав в совершенно иную атмосферу. Стойка, отделанная темной клееной фанерой, что свидетельствовало о новых замашках, теперь отделяла заказчика от стеллажей с запчастями, а также от бухгалтерии, которая, должно быть, была где-то в глубине. У стойки стояли двое механиков, ожидая, пока их обслужат, и тут из внутренней двери появился полный блондин и подошел к ним. Это был Хьюи, за десять лет растолстевший и какой-то обрюзгший для своего возраста. На нем были модная рубашка и галстук, а рукава аккуратно засучены выше запястья, как это принято у приказчиков, и, хотя я не видел его башмаков, можно было с уверенностью сказать, что он больше не делает на них прорезей. Забрав упакованные запчасти, механики ушли, а я сделал шаг вперед и поприветствовал его. Он ждал заказа, а я сказал: «Как дела, Хьюи?»

Он не узнал меня, в его глазах проскользнуло недоумение. Я смутился, поскольку пришлось называть себя. Он сделал вид, что занят, и спросил: «Что вы хотите?» — будто все еще ожидал заказа. Пришлось напомнить, что я когда-то работал с ним здесь в течение двух лет. Как и Депрессия, работа в «Чэдик-Деламатер» теперь казалась сном. Он не просто не помнил меня, но, делая вид, что раздражен, не понимал, зачем я явился. Полное отсутствие интереса, желания поговорить повергли меня в состояние шока. Разговор не клеился, и через пару минут я ушел, теперь уже навсегда закрыв за собой стальную дверь. Меня опять преследовал какой-то металлический запах, который я впервые ощутил, когда пришел сюда, а теперь — когда уходил. Он напомнил о судоверфи и фабриках, вызвав прилив сил, ибо говорил об общности созидателей и строителей, но в конце концов человек все-таки всегда кончает так, как и начинает, — в одиночестве.





Выйдя из «Чэдик-Деламатер», я задумался, чего все-таки ожидал от возвращения сюда. Может быть, хотел продемонстрировать, что успел чего-то добиться и стал писателем, автором провалившейся на Бродвее пьесы и романа «Фокус», который, удивительно, но кто-то все-таки покупал. Да, но в этом было что-то еще кроме бахвальства. Я захотел остановить время, а может быть, даже украсть у него то, что оно крало у нас, но отказ — или нежелание — Хьюи что-либо вспоминать вновь вернул меня туда, где я был. Странно, что я так отчетливо помнил их, тогда как они меня дружно забыли. Неужели Хьюи не помнил, как я успокаивал его, держа за руку, когда до него неожиданно дошло, что их малыш чуть не умер ночью в холодной квартире, или как он бросился на меня с кулаками. Может быть, именно для этого, подумал я, существует литература, чтобы побороть забвение. Это нужно не только тому, кто пишет, но также всем, кто плавает на глубине, куда никогда не проникают лучи культуры.

Купив газету, я шел по Бродвею, на ходу просматривая ее. Россия исходила кровью, однако война постепенно оборачивалась против Германии. Поговаривали, что если мы вскоре нападем на Японию, то потеряем никак не меньше полумиллиона американцев. Брат воевал где-то в Европе. Однако город, казалось, жил совершенно иными заботами. Кому нужна была эта кровавая бойня? Если мой брат погибнет, что от этого изменится? Как комиссованный, я имел возможность раздумывать над такими проблемами. Мне казалось, в глубине души людей волнует вопрос о смысле происходящего. Но им не хватает воли признаться в этом. И поэтому они поддерживают официальную версию, что у нации есть единая цель, которая, придет день, все оправдает. Я хотел разговаривать именно с этими людьми и говорить то, что они сами не могли выразить, не обладая искусством речи.

В 1936 году, через восемь лет после получения первой Хопвудовской премии, я был автором четырех или пяти многоактных пьес, романа, написанного по пьесе «Человек, которому всегда везло», книги репортажей «Ситуация нормальная» о военной подготовке в армии, в которую вошли материалы, собранные для киносценария «История пехотинца Джо», а также около двух дюжин радиопьес, которые меня кормили. Я ходил по военному городу, постоянно испытывая чувство неловкости за то, что жив. И даже попытался устроиться в Комитет по военной информации — агентство пропаганды и разведки, — но со своим знанием французского на школьном уровне и отсутствием связей не представлял для них никакого интереса, и мне отказали. Выяснилось, что я ни к кому не принадлежу, за мной нет ни класса, ни влиятельной группы. Это напомнило последние годы в школе, когда по совету учителей все записывались в кружки и участвовали в разных мероприятиях, а я все старался понять, что происходит. Единственное, что я знал наверняка: писать — не значит выдумывать. Я не был Диккенсом из «Книги знаний», чья голова красовалась в окружении медальонов с персонажами, неким волшебным образом появившимися из нее. Город, который я знал, жил очень по-разному, но его несвязная речь имела большое значение для тех, о ком как о павших ежедневно писали газеты. По-видимому, неизбежно, чтобы я — молодой, крепкий мужчина, которого не взяли на войну, где умирали другие, и тем обреченный на пожизненное самоистязание, порой переходящее в патологическое чувство ответственности, — навсегда сохранил воспоминание о том, как эгоизм, мошенничество, коммерческая алчность соседствовали на домашнем фронте с солдатскими жертвами и святым делом союзников. Я был натянутой струной, готовой вот-вот оборваться, и жил, как выяснилось, в ожидании «Всех моих сыновей», пьесы, как я писал, подсказанной мне человеком, от которого я менее всего мог ожидать воодушевления, — матерью Мэри, миссис Слеттери.