Страница 4 из 173
— Не знаю, кто как, а я люблю Нью-Йорк в жару, пожалуй, больше, чем в обычную погоду.
— Как можно любить такое пекло? — спросил я.
— А что, очень успокаивает. Идешь в июле по раскаленному городу и знаешь, что каждый, кого ни встретишь, такой же неудачник, как ты.
Смесь русского с идишем придавала его речи своеобразный оттенок, чем я не преминул воспользоваться, вкупе с его мягким говором, работая над образом Грегори Соломона, восьмидесятидевятилетнего торговца старой мебелью. Прототипом послужил другой человек, но, стоя около стола, было забавно выяснять у Бориса, не хочет ли он приобрести его для декораций «Цены», где речь шла о скупщике старой мебели, чей благоприобретенный английский отчетливо напоминал его собственный говор. Я будто оказался между зеркал, которые, отражаясь одно в другом, уводили в бесконечность, где мой образ дробился, в нем возникали Борис, пьеса, родители, стол…
— Шо там за стиль? — спросил Борис.
Не имея ни малейшего представления, я обернулся к Бланш, которая стояла рядом, радостно предвкушая, что стол может окончить дни на бродвейской сцене.
— Не знаете, какой это стиль?
— Его смотрел один скупщик, говорит — испанская провинция.
— Чего только не придумают!
Ей самой стало смешно от такого нелепого названия, но она заверила, что скупщик мебели так и сказал.
— Слышишь, Борис? Его тут смотрел один специалист, говорит, испанская провинция.
— То, шо надо! Берем! — не раздумывая радостно заключил он.
Вот и вышло, что именно по нему стучал своей крошечной ладошкой гениальный комик Дэвид Бернс, когда, сдвинув на затылок замусоленную черную фетровую шляпу и отряхнув с лацканов потрепанного черного пальто пепел сигареты, произносил: «Послушайте! Его же нельзя сдвинуть с места! Когда мужчина садится за такой стол, он знает, что не просто женат, а женат навсегда — и у него нету других возможностей. Вам смешно, а я говорю как есть. О чем сегодня только и слышишь? Как бы что поменять. Чем легче расстаться с вещью, тем она больше ценится. Машину, мебель, жену, детей — все можно заменить. Потому что главное сегодня — это покупка…»
Когда стол очутился на сцене, я с удивлением обнаружил, что не испытываю к нему никаких сентиментальных чувств. Хотя когда-то он был средоточием жизни, мой брат готовил за ним уроки, я учился читать, а мама в тишине, согревающей теплее одеяла и огня, делала с нас наброски. Тишина нарушалась лишь шуршанием карандаша по бумаге или шумом воды в радиаторах. И если откуда-то издалека, с какой-нибудь крыши в Гарлеме, неожиданно доносился резкий звук, никто из нас даже головы не поднимал.
Тогда, конечно, не было телевизоров, и наш супергетеродинный приемник принимал питтсбургскую Кей-ди-кей-эй так же, как нью-йоркскую Дабл-ю-джей-зет, хотя едва ли кто-нибудь мог включить его просто так, чтобы звучала развлекательная музыка. Одно из двух: радио либо слушали, либо совсем не включали, звук был очень тихий, можно было только догадываться, что звучит музыка. К тому же Кермит любил возиться с приемником, и по этой причине он часто выходил из строя. Если Кермит притрагивался к часам или какому-нибудь другому механизму, те сразу ломались, как от испуга. Потом отдельные винтики обнаруживались в вазах или внутри пианино, и брат с новым рвением брался за дело, навсегда приканчивая механизм, даже если тому довелось пережить первую починку. Вскоре выяснилось, что я справляюсь с ремонтными работами лучше его, поскольку, по мнению Кермита, достаточно было в механизме правильно расположить все детали, чтобы он заработал. Но я завидовал их с мамой памяти. Им достаточно было пару раз прочесть текст, чтобы при желании запомнить его, а я отвлекался на всякие разные мелочи.
В первый же день в школе наша учительница мисс Саммер показала нарисованные на картоне часы. Загадочно вращая стрелки, она учила нас называть время. Меня больше всего занимало, отчего они вертятся. Я крутился, пытаясь заглянуть ей под руку, пока она в конце урока не дала мне самому их повертеть. В результате определять время меня научила мама. Такое же неизгладимое впечатление произвели на меня очки мисс Саммер в роговой оправе: никто из наших знакомых таких не носил, и я начал ходить сощурив глаза, будто плохо вижу. Во избежание несчастного случая мама вынуждена была обратиться к окулисту, и он выписал мне очки с простыми стеклами, которые я потерял через неделю в парке в траве. Ничто мне так не нравилось, как обезьянничать. По росту я доставал отцу до заднего кармана брюк, из которого у него обычно торчал носовой платок — он годами торчал у меня, высовываясь уголком ровно на столько же. Я рано подметил, пользуясь свободой ползать, где хотел, что мужчины, сидя за столом, в отличие от женщин, имеют склонность, скособочась, незаметно выпустить газы. Сколько бы я ни старался принимать позы, дальше дело не шло. Это, однако, вызывало желание поскорей подрасти и осталось бесценным опытом в те времена, когда с беспечным детством было покончено.
Восторг, с которым тогда относились к наступившей эпохе джаза, я перенял в основном от женщин, мамы и ее подруг. Когда мама обрезала длинные волосы, это было ударом для Кермита, он долго не мог простить ей, что его не предупредили. В свои пять-шесть лет я, конечно, был очень наивен, но уже знал, что в жизни женщин есть неуловимая тайна, и однажды теплым вечером, водрузив на себя одну из отцовских соломенных шляп, спустился на лифте вниз и уселся на ящике у подъезда, с тем чтобы привлечь чье-нибудь благосклонное внимание. Этот всплеск чувственности был не столько выражением физической потребности, сколько потешил душу, надолго оставшись ярким воспоминанием. Однако в целом это свидетельствовало о невоздержанности и неспособности жить в ожидании осуществления желаний. Я должен был немедленно овладеть тем, чего желал. Увидев что-нибудь необычное, я испытывал непреодолимую потребность обладать этой вещью, и потому моя жизнь, в отличие от сдержанного и размеренного существования брата, была чередой обуревавших меня желаний, которые требовали сиюминутного удовлетворения. Прошло немного времени, и меня стали преследовать наивные, но очень яркие образы, связанные с комплексом вины. Когда за окнами нашей квартиры на верхнем этаже бушевал ветер с дождем, в неверном свете мне чудилась огромная беснующаяся обезьяна, которая, оскалив пасть и раскинув мокрые лапы, пыталась залезть ко мне в спальню (за год до этого на улице в Рокавее меня укусила обезьянка шарманщика, которую я пытался погладить, — схватив мой палец, она не разжимала пасть, пока хозяин ее не шлепнул). Я незаметно стал неисправимым лунатиком, слонялся по коридору и в состоянии глубокого сна заглядывал в спальню к родителям. Как-то раз, внезапно очнувшись, я увидел, что свисаю головой вниз из окна шестого этажа, выходившего в колодец двора. Осознав это, я почувствовал, что меня пронзил страх высоты, от которого я так никогда и не избавился.
О том, что евреи «книжные люди», я впервые услышал скорее всего, когда пошел в колледж, но никак не связал это с Библией, решив, что они просто много читают — это было лестно, но несколько странно. До двадцати лет я жил в еврейской среде, но не помню, чтобы кто-нибудь читал, за исключением матери. У наших друзей на 110-й улице книг дома вообще не было, а на полках стояли безделушки — фарфоровые дамы в кринолинах XVIII века, фигурки лошадей, голландский мальчик в деревянных сабо, затыкающий пальцем плотину, колодезная бадья на веревке, ну и бюст Линкольна. Даже мама редко покупала книги — обычно она брала их в общественной библиотеке недалеко от нашего дома на углу Пятой авеню, а когда мы переехали в Бруклин — в платной библиотеке у Вомрота, который содержал аптеку и брал за книгу два цента в день.
И все-таки уважение к книге воспитывалось с детства: вначале все они воспринимались как Библия и оттого как бы обладали святостью. Стоило положить раскрытую книгу текстом вниз, брат тут же делал мне замечание: у книги, как у живой, корешок мог переломиться. В доме рано появилась детская энциклопедия «Книга знаний»; разглядывая ее, я впервые понял, что такое писатель, когда на одной из страниц наткнулся на портрет Чарлза Диккенса в профиль, по всему полю листа окруженный овальными медальонами с изображениями его героев — мистера Пиквика, Копперфилда и других. Мама к тому времени уже немного читала нам из «Оливера Твиста», и меня поразило, что живые существа, которые говорят, ходят, переживают, на самом деле появились из чьей-то головы, — правда слилась для меня с выдумкой в одно волшебное видение. Я ни на минуту не сомневался, что Оливер обязательно где-то живет.