Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 173

К осени 1932 года в нашей семье его уже никто не скрывал. Пятьдесят долларов в месяц по закладной и то стали обузой, поэтому брату пришлось бросить Нью-Йоркский университет и начать помогать отцу, который открыл очередное предприятие по пошиву пальто, обреченное, как и раньше, на неудачу. В доме витало ощущение бесперспективности и отсутствия лидера; у отца появилась привычка, стоило ему вернуться домой, тут же ложиться вздремнуть. Если я случайно попадался ему на глаза, он обязательно спрашивал: «Интересно, что ты собираешься делать?» В жизни, надо понимать. Мне же больше всего хотелось петь на радио, стать известным, как Кросби, и загребать миллионы. Надо сказать, к тому времени, когда я окончил школу, у меня появился подходящий импресарио, коренастый сосед, любитель сигар, по имени Гарри Розенталь, который пристраивал продюсерам песни и мог по случаю устроить петь в какой-нибудь ресторан.

Мой высокий, поставленный, по его мнению, слегка на «ирландский» манер тенор был вполне пригоден для исполнения баллад, особенно если это был Ирвинг Берлин. Мне же казалось, что с таким репертуаром я становлюсь похож на Эдди Кантора, который в моих глазах никак не тянул на профессионала. И все-таки Розенталь однажды потащил меня на метро в Брилл-Билдинг на Бродвее, в центре Тин-Пэн-Элли, около 50-й улицы на Манхэттене, на прослушивание. Все этажи были сплошь в небольших комнатах, и в каждой стоял рояль с открытой крышкой, чтобы можно было сесть и наиграть продюсеру новую мелодию. Звуки легко проникали сквозь плохо изолированные стены, так что в студии было слышно все, что происходило на этаже. В этом аду я попытался спеть трогательную балладу Лоренца Харта, одну из моих самых любимых песен. Меня слушал какой-то малоинтересный человек с потухшим взором, которому в силу незначительности моего положения даже не сочли нужным представить меня. Я едва мог разобрать собственный голос, был зажат, пел плохо, а в середине куплета подумал — что я здесь вообще потерял? Нет, это было явно не для меня, хотя Розенталь все-таки устроил мне пятнадцатиминутное выступление по Бруклинскому радио — бесплатно, конечно. Мне дали слепого аккомпаниатора, которого так замучила эмфизема, что, казалось, это можно было услышать по радио, а его скрюченные артритом пальцы с трудом извлекали отдельные звуки — суставы так закостенели, что он мог брать только один аккорд. Он был весь в сигаретном пепле, с полдюжины волосинок смочены по случаю выступления и зачесаны поперек головы. Его тронуло мое пение, и, когда мы записали вторую, как оказалось, последнюю, программу, он посоветовал мне подавать себя «как молодого Эла Джолсона», что, на мой взгляд, было немного чересчур, но не так чтобы очень.

Однако моей певческой карьере быстро наступил конец. В шестнадцать лет я впервые задумался, о чем пою, и был весьма озадачен, что почти в каждой песне говорится о любви мужчины и женщины. Пылко и страстно исполняя музыкальные поэмы, я не имел ни малейшего представления, что за этим стоит, — в моем сознании это были сладкозвучные упражнения для голоса, которые с таким же успехом могли быть написаны на чужом языке. По тексту же я обращался к девушке, и не как-нибудь, а со словами: «О, если б ожил твой портре-е-е-ет…» Это было выше моих сил и навсегда отбило охоту петь, по крайней мере профессионально. К тому времени, когда я постиг смысл того, о чем шла речь, я уже окончательно потерял голос.

Как любой поворот судьбы, моя встреча с Марксом произошла в тот день у аптеки Дозика до нелепости случайно и сохранилась в памяти отчетливо, как картина. Мяч глухо ударялся о кирпичную стену, что должно было быть сущим наказанием для безобидного хозяина аптеки, у которого время от времени разбивали большую стеклянную витрину, и он к тому же был вынужден бесплатно поить лимонадом со льдом всю ораву. Аптекарь был тщедушный человек в очках с толстыми стеклами и писклявым голосом и не мог отказать испытывавшим жажду детям. Кончилось тем, что ему пришлось убрать автомат с газировкой, а когда и это не помогло, вывесить огромную, шесть на десять футов, металлическую пластину с рекламой популярного лимонада «Мокси», которым он стал торговать в бутылках. Прикрепленная к стене доска толщиной в несколько дюймов причудливо меняла направление мяча, который отскакивал совсем в другую сторону, но мы ловко приспособились, маневрируя, будто ее вовсе не было. Конечно, когда кто-нибудь попадал, она дребезжала, и запыхавшийся Дозик появлялся в дверях, Христа ради упрашивая оставить рекламу в покое, а мы вежливо извинялись и старались играть поаккуратнее. Вдобавок ко всему он накладывал нам швы на раны, в самый ответственный момент операции заявляя, что не имеет права даже браться за это. «Я же не специалист», — восклицал он, когда какой-нибудь окровавленный пацан вваливался к нему с улицы, как это однажды произошло с моим братом — бросившись за мячом, он головой попал в боковое стекло проезжавшего мимо «форда» и чуть не потерял левое ухо. Двадцать лет спустя, во время спектакля «Смерть коммивояжера», аптекарь прислал мне восторженную записку, не надеясь, что я помню его, как будто его можно было забыть, особенно после того, как он пришивал распластавшемуся на банкетке в задней комнате аптеки Кермиту ухо. (По соседству находилась крошечная пошивочная мастерская другого тщедушного еврея, мистера Фукса. За один доллар он отпускал брюки или вставлял ластовицу, чтобы они клешили, закрывая ботинки, — в этом районе вообще шили многие.)





В тот день все было спокойно, улица залита солнцем, я сидел на велосипеде, наблюдая за игрой, а мальчишка постарше, имя которого я не помню, оказавшись рядом, рассказывал мне, что в обществе тайно существуют два класса: рабочие и предприниматели. Повсюду в мире, включая, конечно, Бруклин, зреет революция, которая преобразует каждую страну. Все будет производиться на пользу делу, а не ради чьей-то выгоды, всего будет намного больше, и повсюду восторжествует справедливость. На его лице читалось только одно: я студент колледжа. Почему для своих откровений он выбрал именно меня? Как догадался, что я благодатная почва для его заумных несусветных теорий? Я сразу раскусил его и, не желая подыгрывать, сказал: «Все станет шиворот-навыворот?» — поскольку в нашей семье рабочих всегда считали помехой: как ни были они нужны, но всегда только мешали большому бизнесу. Жизненные устои были крепки, поэтому не только мой дед Барнет, республиканец, негодовал, с чего вдруг Рузвельту вздумалось оспаривать право президента Гувера еще на один срок, но даже я разделял эти мысли. Истина, надо полагать, заключалась в том, что по своей сути мы были роялистами — власть для нас имела особый авторитет и была осенена каким-то высшим смыслом.

Прошло немало времени, прежде чем я осознал, какой толчок моей душе дала встреча с безвестным студентом колледжа. Для меня, как для миллионов молодых людей тогда и теперь, теория бесклассового общества имела обезоруживающую привлекательность, так как была созвучна благородным порывам юности. Истинное предназначение человека казалось несовместимым с системой конкуренции, взаимной ненависти и потворства им, что раньше меня совсем не трогало. Жизнь может быть товарищеским объятием, и люди вместо того, чтобы подсиживать друг друга, будут стремиться помогать один другому. В тот день мои мысли кардинально изменились, причем это наложило отпечаток на все мироощущение, в частности на взаимоотношения с отцом. Ибо глубоко внутри идеи марксистского товарищества лежит отцеубийство. Для тех, кто физически созрел для этой стародавней авантюры, насилие, которое проповедует марксизм, дарует эйфорические перспективы: превознося рациональное, он отметает сдерживающие эдиповы страсти запреты, маскируя жестокость под общечеловеческий идеал. Это напоминает обращение Иисуса к ученикам оставить отца-мать своих и следовать за ним, ибо воистину невозможно служить двум господам — в этих словах тоже кроется скрытый намек на отцеубийство.

Никогда в жизни я не повышал голоса на отца, так же как и он на меня, ни тогда, ни позже. Я отлично понимал, что сержусь не на него, а на то, что он не может выкарабкаться из постигшего его кризиса. Поэтому у меня было два отца, настоящий и выдуманный, причем последнего я не признавал за то, что он не знал, как преодолеть это всеобщее горе. Я хотел помочь ему и жалел, наблюдая, как сначала исчез шофер, потом продали семиместный «нэшнл», а затем пришла очередь дачи. С этого началась тоска по прошлому и ощущение нереальности настоящего, которое опутало нас наподобие старой виноградной лозы: она росла из ковра в гостиной, и стоило ее уничтожить, она через день появлялась вновь. Отец, который никогда не жаловался и предпочитал вообще не говорить о своем бизнесе, просто стал еще молчаливее, еще больше спал днем, и, казалось, у него пересохло во рту. Я чувствовал, как мама злится на него за то, что он потерял былую силу, — когда рушится система, люди начинают искать источник своих бед в недостатках ближнего, точно так же, как древние правители казнили гонцов, принесших недобрую весть. Нас с внешним миром связывал отец, и каждый вечер он приносил плохие известия. Я, похоже, рано усвоил отношение матери к его неудачам, ее раздражение, когда разразилась беда, и удивление, что ситуация все ухудшается. Это вылилось в презрительное третирование его, которое постоянно слышалось в ее голосе.