Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 173

Кроме электрической лампочки, ничего нельзя было включить кнопкой. Ручку фонографа надо было крутить, большинство автомобилей заводилось вручную, точно так же мололи кофе, так что у рук была масса обязанностей помимо того, чтобы отсчитывать деньги или указывать пальцем. Преобразование мира, когда работаешь руками, сродни чуду. Учась в школе, я мог месяцами украшать коробку из-под сигар американским орлом, которого копировал с заголовка газеты Херста. На фанерной крышке фонографа я кончиком гвоздя нацарапал Задиру — забавного фокстерьера с торговой марки «Виктор компани», а в шесть лет, приделав к деревянному ящику из-под мыла колеса от детской коляски, смастерил тележку, в которой можно было кататься, только рулить нечем. Несколько лет спустя в подвале нашего небольшого бруклинского дома я как-то мастерил планер, когда туда спустился отец, с детства привыкший виртуозно управлять швейной машинкой, но едва ли знавший, как открыть окно, и простодушно спросил, как я собираюсь вытащить оттуда свое сооружение. Трудно было смириться с тем, что с небес на землю тебя спустил человек, не имеющий ни малейшего представления о принципах полета.

II

«Меня не покидает ощущение, будто я — что-то случайное», — говорит Вилли Ломен своему брату Бену. Когда в 1948-м я написал эту фразу, то улыбнулся, не подозревая, что говорю о себе, о том, каков я есть и каким всегда буду. «Здесь» и «сейчас» постоянно отступало под натиском мечты или торопливо устремлялось за нею следом. Мне должно было исполниться двадцать, чтобы я ощутил себя пятнадцатилетним, тридцать, чтобы я осознал свои двадцать лет, а теперь, в семьдесят два, я беспрестанно напоминаю себе, что мне не пятьдесят и времени впереди мало.

Впервые я ощутил себя стариком, когда мне исполнилось чуть больше двадцати и время показалось нивелирующим шлифовальным кругом. Я не боялся смерти, но боялся собственной ничтожности. И потому в 1940-м, через неделю после женитьбы, отправился на торговом судне в плавание по портам Мексиканского залива. Такой медовый месяц даже мне самому представлялся несколько странным, но в этом была своя закономерность. Мы прощались с моей женой Мэри Грейс Слеттери на корме принадлежащего «Уотер лайн компани» парохода «Копа-Копа», который должен был вот-вот отчалить от пристани Хоокен. Родители пришли проводить меня и стояли около бортика, вглядываясь в очертания Нью-Йорка. Мы с Мэри жили вместе уже около двух лет, с тех пор как окончили Мичиганский университет, хотя каждый из нас, отстаивая свою независимость, сохранял за собой отдельную комнату: я обитал в дешевых меблирашках на пересечении 74-й и Мэдисон, она — вместе с какой-то приятельницей на Бруклинских Высотах. Я подумывал, не написать ли пьесу о немцах, которые под видом геологических изысканий оборудуют в южной части Тихого океана нацистские базы. Для этого мне надо было набраться морских познаний, да к тому же меня раздирали две страсти — к строго заведенному порядку и к новым впечатлениям. Слишком многое из того, что я знал, было почерпнуто из книг, и я устремился навстречу жизни и самому себе.

Перед войной Бруклинские Высоты были тихой зеленой деревушкой, где из окон комнаты Мэри, выходивших на Пиэрпонт-стрит, было видно, как таинственно уходят в море величественные корабли. Я хотел уехать хотя бы ненадолго и обязательно один. К тому же секретарские обязанности не отпускали Мэри из издательства. Чем дольше мы стояли на раскаленной палубе, тем более странным казалось, что я вот-вот должен отплыть, пускай всего лишь на две недели. Но Мэри верила в меня больше, чем я сам, она была на редкость цельной натурой и, приняв решение, никогда не отступала от него. Ее ясный взгляд придавал мне уверенности, и, уплывая, я любил ее больше, чем если бы тоскливо слонялся на берегу, мечтая о море. Возможно, так случается с большинством браков, но наша скорая разлука, как, впрочем, и женитьба, была своего рода отказом от бесконечных возможностей выбора, которыми, нам казалось, мы располагали. Тогда бы я ни за что не поверил, что в силу характера мы обладаем много меньшей свободой, чем нам это кажется.

В те времена на браки еврея и нееврея смотрели косо, особенно если один из них был католиком. Мэри перестала считать себя католичкой, учась в средней школе в Огайо. Я тоже стремился принадлежать всему человечеству, а не малой части его, связанной родовой порукой. Мы полагали, что тем самым освобождаемся от провинциальной узости расизма и от всего иррационального, что, на наш взгляд, воплощали повсеместно набиравшие силу фашизм и нацизм.





Мы не сомневались, что наши действия, как мысли и поступки любого человека, являлись выражением наших побуждений и в то же время были значимы для всего мира. Мы испытывали удовлетворение от внутренней цельности, которая определялась высоким просветленным представлением о грядущей социалистической эволюции планеты. Тогда это было возможно: будучи исподволь сопричастными неизбежной победе нового, справедливого миропорядка, мы как будто получали право на истину в конечной инстанции, что, помимо всех прочих преимуществ, позволяло подавлять любые сомнения, бросавшие тень на социализм, а главное, на собственные побуждения и поступки.

На деле бог Разума, которому мы поклонялись, обладал той же священной непостижимой природой, которая отличает любую религию. Хотя это презиралось как суеверие, у нас был все же свой символ веры: выбор в конечном итоге всегда оставался за нами. Я даже втайне разделял милленаристские воззрения, считая, что с нашим поколением история завершит свой круг. Порой накатывало пьянящее ощущение: перед триумфом разума, как утренний туман, таяла слепая сила стереотипов и самой культуры. Иудаизм и католичество были для нас с Мэри не более чем предания минувших дней — своего рода пережитки прошлого, придуманные ради того, чтобы дать священникам власть натравливать разные народы друг на друга. Социализм символизировал разум, в то время как фашизм, апеллировавший в лице Гитлера, Муссолини, а позже Франко к темным, атавистическим инстинктам, провоцировал низменные проявления коллективного сознания, чтобы править не с помощью разума, а войны. Разум олицетворял Советский Союз, ибо там делалось все, чтобы большинству жилось лучше. Он постоянно призывал заключить пакт о коллективной безопасности, который бы объединил усилия Запада и России против фашизма. Хотя однопартийная советская система не казалась верхом демократии, было достаточно отговорок, позволявших закрыть на все это глаза (десятилетия спустя та же история повторилась с кастровской Кубой, а в правом крыле — с диктатурами Чили, Аргентины и Турции). Все обстояло очень просто: нам надо было во что-то верить, и мы обретали веру там, где могли, в том числе в благородных иллюзиях. Действительность Америки с ее постоянно растущей армией безработных, затхлой атмосферой подавленности, разгулом расизма, потерей ценностей и, что самое страшное, отсутствием будущего для молодых была невыносима. Рузвельта едва ли можно было причислить к лику святых, но даже он пытался что-то сделать, чтобы предотвратить полное крушение. Единственное, что могло спасти мир, — это трезвый рассудок и социализм с его установкой на производство не ради прибыли, а ради всеобщей пользы.

Жара усиливалась, краска на палубе стала липкой, и нас преследовал неприятный запах стали. На прощание поцеловались; мою вину в какой-то мере искупало то, что за неделю до этого мы достойно пережили свою странную свадьбу в Огайо. Кроме того, на «Коламбии», где престижная Си-би-эс организовала серию экспериментальных постановок под руководством Нормана Корвина, у меня приняли первую радиопьесу. Это была политическая сатира под названием «Котенок и водопроводчик, который был человеком». Она должна была выйти в эфир, когда я буду в море, то есть я оставлял здесь свой голос, от этого возникало непривычное ощущение власти. И все-таки во всем сквозил скрытый оттенок бегства — я увозил его в своем чемодане.

Мы с Мэри казались себе и друзьям весьма передовыми, но свадьба обнажила, как трудно каждый из нас жил внутри. Когда мы решили пожениться, Мэри попросила, чтобы я ради ее глубоко набожной матери согласился венчаться в Огайо, хотя и не в церкви. Таким образом, церковь простирала над нами если не крыло, то одно из своих перышек. Вспомнив собственную маму, я понял желание Мэри пойти ей навстречу и согласился, чем узаконил в нашем сознании церемонию и ритуал.