Страница 172 из 173
Восторженность — своего рода форма юношеского ослепления, она полна света, переливов и не несет в себе ничего определенного. Подобно радуге, это некое посещающее тебя видение, которое удаляется по мере приближения к нему.
Тем не менее мой отец с возрастом становился все восторженнее. Он любил стоять перед театром, где шла моя пьеса, и каждый раз обязательно вступал в заговор с кассиром. «Откуда ты знаешь, правильно ли они отчисляют тебе твою часть?» — спрашивал он у меня. И впрямь, откуда я знал?
В 1962 году, уже после нашего развода, Мэрилин попросила его сопровождать ее в день рождения Кеннеди в Мэдисон-сквер-Гарден, где представила его президенту. Отец очень дорожил фото, сделанным по этому случаю каким-то газетным репортером. Откинув назад голову, Мэрилин смеется, в то время как Кеннеди, радостно улыбаясь в ответ на какое-то, не сомневаюсь, остроумное замечание отца, пожимает ему руку. Я не уверен, что в оставшиеся четыре года своей жизни отец тратил много времени, выискивая свое имя в колонках светских сплетен и новостей, пока в один прекрасный день, когда ему было около восьмидесяти, не обратился ко мне мрачно с вопросом: «Это ты на меня похож, или я на тебя?» Причем со всею серьезностью. «Я думаю, что все-таки я на тебя похож». Мне показалось, ему понравился мой ответ.
Как странно — не только я соперничал с ним, но и он со мною. То, что он тогда слегка разочаровал меня, свидетельствовало, что он все еще в какой-то мере оставался для меня загадкой.
Он был типичным американцем и все воспринимал в сравнении. Как-то однажды наш старенький бассет Хуго, толстенный пес, чья неподвижность находилась в прямой зависимости от его размеров, с важным видом поднялся после сна и неожиданно напал на тряпичную куклу, начав подбрасывать ее в воздух, угрожающе рыча и терзая снова и снова, а потом опять улегся в своей обычной позе, прикрыв ухом глаза. Отец недоуменно наблюдал за взрывом этой необычной подвижности, а затем произнес: «Ну что ж… каждому надо хоть над кем-то главенствовать». Последние годы отец провел на веранде дома престарелых в Лонг-Айленде. Он сидел в белом парусиновом картузе, пристально глядя в море, и время от времени что-то бормотал. «Знаешь, иногда я вижу там вдалеке точку, она становится все больше, больше, пока не превратится в корабль». Я объяснил ему, что земля круглая, и рассказал все, что знал об этом. За восемьдесят лет у него не было времени посидеть и посмотреть на море, на него работали сотни людей, он пошил десятки тысяч плащей и разослал их по городам и весям Соединенных Штатов, а теперь наконец сидел и смотрел на море и говорил с радостным удивлением, восклицая: «Подумать только, она круглая!»
Он умер в тот день, когда я должен был произносить речь на открытии в 1966 году нью-йоркского Конгресса ПЕНа. Мама умерла за пять лет до этого, и я не испытал ничего, кроме глубокой грусти, когда, взглянув на нее в гробу, неожиданно услышал голос раввина Миллера — он не был нам родственником, этот старый согбенный человек, которого я помнил еще с дней юности, но не видел уже лет двадцать с чьих-то последних похорон, — и удивился безыскусной простоте и проникновенности его голоса, тому чуть ли не жизнерадостному спокойствию, с которым он в глубокой серьезности провожал ее в последний путь. Неожиданно слезы набежали на глаза, когда я представил ее в этом гробу молодой женщиной, — жизнь, прожитая в ожидании, с гордостью за своих детей, но только не за себя. Я пожалел, что не позволял себе более открыто выражать ей свою любовь, ибо знал, что был воплощением ее несбывшихся амбиций, и это пресекало любое непосредственное выражение чувств. Наши отношения остались незавершенными, ее смерть наступила слишком рано.
Несмотря на то что умер отец, я решил, что произнесу речь на открытии Конгресса, и меня удивило, что смог это сделать. Я переживал подъем — на Конгрессе в течение недели во время лучшей из нью-йоркских весен, которые довелось пережить, повсюду чувствовались ростки новой жизни. И дело было не только в том, что приехало много крупнейших писателей со всего мира, но и в том, с какой серьезностью они отнеслись к решению реальных задач, в первую очередь касавшихся защиты культуры. Впервые на моем веку тут не было разделения на правых и левых. До окончания «холодной войны» было далеко, но писатели самых различных политических настроений проявили редкое единодушие, отказавшись свести глубоко информативные дискуссии о положении писателей и издательского дела в самых различных уголках земного шара к простой полемике.
Писатель Валерий Тарсис, незадолго до этого покинувший Россию, где его подвергли принудительному лечению в психиатрической лечебнице, выйдя на трибуну, признал «холодную войну» неэффективной и потребовал атомной бомбардировки Советского Союза. Аудитория была поражена. Но когда я, как председатель, осудил его речь за нетерпимость как по смыслу, так и в плане пренебрежения задачами ПЕНа, раздались сердечные аплодисменты, причем хлопали со всех сторон. И даже антикоммунистический центр «Писатели в ссылке» быстро и однозначно отрекся от этого выступления. То, о чем я едва смел мечтать во время своей первой встречи с Карвером в квартире Инги, свершилось: на повестке дня стояли не вопросы борьбы за чистоту идеологических позиций, но проблемы реальной жизни.
Мне кажется, наиболее многообещающим и полезным оказалось то, что на Конгрессе встретились латиноамериканские писатели. Я заметил, что во время заседаний они собирались группками в коридорах и на последних рядах, восторженно перешептываясь на испанском и обнимаясь, как новообращенные друзья. Многие из них жили не далее как в нескольких сотнях миль друг от друга, но не имели денег на путешествие и впервые встретились здесь, в Нью-Йорке, благодаря тому что их приезд финансировался собранными для этой цели Американским центром средствами.
Переводчик Луи Галантьер и юрист Юлий Изакс, немало времени посвятившие ПЕНу из одного интереса к писательской среде, добились того, что Госдеп снизил квоту (куда были еще не включены бывшие нацисты) приема «политически нежелательных» лиц, и в Конгрессе смогло принять участие блистательное созвездие латиноамериканских писателей (за исключением кубинцев, которые сделали вид, что получили приглашение слишком поздно, — нелепая уловка, которая тем не менее позволила им позже обвинить Неруду, будто он продался империализму, что его задело, и он, судя по мемуарам, никогда не простил им этого).
Я предложил тут же провести небольшой конгресс латиноамериканских писателей, и они быстро и восторженно откликнулись, собравшись в одном из залов в гостинице «Грэмерси-Парк». До американцев и европейцев еще не дошли отзвуки великого взрыва латиноамериканского романа, но уже жило предощущение грядущего, к которому все они, независимо от стран и социальных условий, имели отношение. Присутствие центриста перуанца Марио Варгаса Ллоса, аргентинца правых позиций Викториа Окампо и мексиканца Карлоса Фуентеса с его левыми симпатиями открыло для меня горизонты новой литературы, полной созвучия, как в глубине души я и предполагал, жизненно важным проблемам и возможностям. Короче, литература была призвана говорить о современной человеческой жизни и тем самым изначально противостоять несправедливости как разрушению этой жизни. Конгресс был посвящен теме «Писатель как воплощение независимого духа», и, естественно, разговор коснулся «чистого» и «ангажированного» искусства, или, как сказал Фуентес, проблемы Малларме и Диккенса. Однако для Латинской Америки, как и для Соединенных Штатов, подобное противопоставление, думаю, не играло особой роли, ибо Неруда и Борхес, Карпентьер и Астуриас, Октавио Пац и Кортасар отстаивали одни и те же интересы, будучи приверженцами жизни духа и его свободного становления. Открывая Конгресс, я в своей речи за два дня до этого остановился на иной трактовке той же проблемы: основа нашей взаимной терпимости коренится в осознании того, что в разных странах люди живут в неодинаковых условиях и поэтому писателям и литературе следует предъявлять особый счет, ибо жизнь в ее полноте не могут воспроизвести никакие политические формулы. В качестве примера я сослался на то, о чем говорил в Лондоне на ежегодной международной встрече, что нам нельзя забывать о тех сотнях писателей, которые томятся в тюрьмах по всему белу свету.