Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 170 из 173

Прошло более десяти лет с тех пор, как была написана пьеса «Американские часы». На спектакле Вуда я испытал чувство грустного удовлетворения — его прочтение оказалось глубоко созвучно моему первоначальному замыслу. Английскому театру удалось то, что оказалось не под силу американскому, где театральным языком едва ли можно говорить со зрителем на психологические и политические темы. Для меня пьеса была своего рода «фреской», изображением американского общества периода Депрессии, однако слово «общество» звучало на Бродвее как приговор. Пытаясь выбраться из сложившейся ситуации, я переписал обе пьесы, старался сделать «Американские часы» и «Потолок во дворце архиепископа» пригодными для театра, который сам для себя окрестил «запуганным». Кончилось, как всегда, тем, что я потом проклинал себя, но в своем тогдашнем безвыходном одиночестве ничего другого не мог поделать. Меня преследовала потребность в доступной форме воплотить эпический замысел, который был навеян распадом общества.

Обе пьесы, только появившись на свет, ставились в Англии в первой редакции и оказались не самой удачной попыткой объяснить то, чего, на мой взгляд, не хватало семидесятым, — единство психологического и социально-политического аспектов бытия. Иными словами, я хотел отыскать точку отсчета, которая позволила бы нам вписаться в собственную историю. В «Американских часах» показаны объективные признаки распада общества, а в пьесе «Потолок во дворце архиепископа» — моменты истинной свободы. Казалось, все виды искусства разъел неброский, интригующий, гротескный, горький сюрреализм, бунтарская природа которого времен Первой мировой войны была теперь начисто забыта, и он стал просто чем-то престижным, этакой разнузданной формой натуралистического репортажа об изломах жизни, начисто лишенных нравственной сути. В некотором смысле этот метод явился попыткой во что бы то ни стало избежать встречи с судьбой, которая изначально трагична и вне социального контекста грозит обернуться патетикой. В искусстве это привело к тому, что стали возносить разорванность как таковую, что не имело ничего общего с опытом, на основе которого рождается новая целостность, вооружающая оригинальным видением жизни. Сюрреализм оказался презренным натурализмом, так же как и тот, неспособным предложить альтернативу тому, что и как мы творим.

Но целостность, о которой мечталось, если и возможна в нашем театре, считается тем органичнее, чем экзотичнее ее истоки. К примеру, поражающий смелостью театр Атола Фугарда с его социальными реминисценциями едва ли получил бы столь теплый прием, если бы пьесы ставились не на Бродвее, а в негритянских районах Ньюарка, Филадельфии или Гарлема. Отсутствие дистанции лишило бы их романтического налета, обнажив опасное клокотание расового гнева — проблемы, с которой американцы в своем большинстве предпочитают встречаться на расстоянии.

У Питера Вуда около двадцати лет назад, в ранней молодости поставившего в Лондоне «Случай в Виши», теперь была в Национальном театре своя труппа, с которой у него сложились самые теплые отношения. Приступая к постановке «Американских часов», он расспросил меня о моем толковании пьесы, которая потерпела неудачу на Бродвее. (Если быть точным, то, несмотря на аншлаги, режиссер после первых спектаклей был вынужден снять ее, ибо не осталось ни цента на рекламу, — таковы жесткие и бессмысленные законы Бродвея.)

Вопрос Вуда заставил меня вспомнить о первоначальном замысле, и я признался, что был увлечен эпическим решением в стиле фресковой живописи: несколько лиц крупным планом на фоне социальных или религиозных катаклизмов — «Герника» Пикассо, работы Риверы или Ороско. Еще более я тяготел к полотнам Иеронима Босха, не говоря о других произведениях на религиозные темы. Обычно сюжетом служила сцена с Девой Марией, Христом и святыми, рядом с которыми художник запечатлевал своего патрона, друзей, врагов, а то и самого себя, объединенных возвышенной темой воскресения или спасения.

С близкого расстояния можно было различить портреты, но, подчиняясь некой общей идее, они растворялись на общем фоне. Автор не скрывал и не затушевывал этого. Сценически пьеса должна была решаться как водевиль, быть экстравагантной, замысловатой по стилю и самоироничной, ибо речь в ней шла о том, не подошла ли Америка к той роковой черте, которая определена ей, как и любой другой цивилизации. Вопрос поставила Великая депрессия, а разрешение ему нашла Вторая мировая война, одним ударом разрубив узел неурядиц с безработицей и потреблением.

«В финале, — сказал я ему, — должно возникнуть ощущение, что, пережив огромную социальную трагедию, Америка обретает былую уверенность в своих силах и веру в то, что все будет устроено так, чтобы оно работало. Другими словами, возникает ощущение внутренней энергии, которую несет в себе демократия. Хотя вопрос о выживании не находит ответа».

Таковы были две мои пьесы, которые на родине заклеймили как невыразительные и пустые. В Лондоне театры ломились — «Американские часы» перенесли на сцену «Оливье», самую большую из трех площадок в Национальном театре. И выдвинули на премию как лучшую пьесу сезона. Несмотря на отсутствие единодушия, в английской прессе не нашлось влиятельного критика, который силой своего авторитета опустил бы перед ней занавес. Вдобавок Элан Эйкборн вскоре поставил в Национальном театре «Вид с моста», где в роли Эдди Карбоне выступил Мишель Гамбон (позже постановка переехала в Уэст-Энд). Таким образом, в Лондоне одновременно шли три мои пьесы, в разной степени раскритикованные в предшествующие тридцать лет и изгнанные со сцен Нью-Йорка.





Может быть, журналисты наконец перестанут спрашивать, что я написал в семидесятые годы, и задумаются, почему, пережевав и выплюнув столько достойных американских пьес, бесплодный союз всесильной нью-йоркской газеты и бестолкового, если не беспринципного, руководства театрами обрел такую мощь, что его отдельные представители — трудно вообразить! — умудрялись процветать и становиться богачами в тот момент, когда театральное дело хирело, пребывая на грани гибели.

Мне кажется, страну лишило театральной культуры отсутствие реальных связей с прошлым. Пример тому — моя жизнь. Долгие годы мои пьесы шли по всему миру, но не в Нью-Йорке. Потом Джордж Скотт поставил «Смерть коммивояжера», Тони Лобьянко на Бродвее — «Вид с моста», Дастин Хофман сыграл в новой постановке «Смерти коммивояжера», Ричард Кили показал «Всех моих сыновей», и, вспомнив с десяток других постановок в разных городах страны, все разом заговорили о моем «возрождении», когда на самом деле я был всего лишь невидимкой у себя дома.

Печальное положение театрального дела в нашей стране навевает горькие воспоминания. В 1986 году Роджер Эллам отказался от центральной роли Джаверта в никуда не годном сериале «Les miserables»[27], хотя до этого играл ее уже раз шестьдесят, ради роли Адриана, одной из четырех заглавных ролей в спектакле «Потолок во дворце архиепископа» в постановке Королевского шекспировского театра, посчитав это для себя в тот момент более престижным. При этом он отнюдь не считал, что совершил нечто из ряда вон выходящее. Вот что такое подлинная театральная культура, которую едва ли сыщешь в Нью-Йорке, где вряд ли найдутся актеры, которые могли бы позволить себе такое даже в мыслях. Наилучшей аналогией, пожалуй, будет медицина, где над одними и теми же проблемами работают ученые и практикующие врачи, которым конкуренция только помогает оттачивать мастерство и совершенствовать идеи. Легко понять, что многие результаты не оправдывают себя с коммерческой стороны, но разве великие прорывы в неизведанное возможны без сопутствующих бесплодных усилий и ошибок? И дело не в том, что в американском театре нет великих пьес, а в том, что он не замечает хороших, которые служат почвой для рождения гениальных.

Теперь кажется, что меня всегда искушали два театра — тот, который есть, и которого нет. Работая в начале восьмидесятых над новой большой пьесой, я неожиданно написал для этого второго, идеального, театра две одноактовки. Суть «Элегии о даме» заключалась в том, что помимо двух действующих лиц там присутствовала еще авторская точка зрения. Это должно было сделать пьесу нейтральной, как процесс познания. Мужчина входит в художественный салон в поисках подарка для умирающей любовницы. Хозяйку салона подкупает его неуверенность: он боится, как бы случайный предмет из тех, что ему предлагают, не отозвался горьким напоминанием о ее болезни либо лишний раз не подчеркнул его вину, что их отношения так и остались неоформленными. В какой-то момент хозяйка салона сама начинает казаться той умирающей женщиной. Игра теней под сенью древа смерти. Похоже на картину Эшера, где вода, нарушая привычный глазу закон гравитации, бежит не вниз, а вверх, напоминая, что «объективная» реальность не более чем плод досужего воображения.

27

«Отверженные» (фр.).