Страница 165 из 173
Поэтическое имя Сурков обрел во время войны, напечатав несколько ставших популярными стихотворений. Однако сегодняшнему взлету способствовала та безжалостность, с которой он проводил сталинские репрессии в писательской среде. Седовласый, по-отечески гостеприимный, он, казалось, был воплощением широкой русской души, и оттого моя душа уходила в пятки. На большом приеме, устроенном Союзом писателей в мою честь, он, по-видимому, решил не терять времени даром и отбросил всякую светскость. Он завел разговор о погоде, на что я признался, что для меня здесь очень холодно. На другом конце длинного, до отказа забитого гостями стола кто-то негромко и вежливо добавил, что в прошлом году в это время было наоборот. По этому поводу все начали высказывать свои мнения, и Сурков, откинувшись на спинку стула, зычно подытожил: «Вот видите, Миллер, мы, писатели, не можем прийти к единому мнению даже по такому простому вопросу». За столом одобрительно загудели, опустив головы в знак согласия с неожиданно прозвучавшим подтекстом о необязательности принятия писателем любой директивы партии в качестве руководства к действию.
Меня до глубины души поразила детская наивность, с которой все это разыгрывалось, но я отметил, что в присутствии иностранца свобода все еще почиталась нормой. Почему бы им открыто не признать, что писатель должен согласовывать свою работу с линией партии и воплощать ее в своем творчестве? Почему бы писателю не согласиться со всевидящей партией, если это действительно способствует прогрессу человечества? Они же упорно делали вид, что стоят за свободу, и в этом было что-то порочное и извращенное.
Мы возвращались в гостиницу по заснеженным улицам вдоль Кремля вместе с нашим гидом-переводчиком, молодым серьезным юношей. Я взглянул на окна, где должна была находиться квартира Сталина, и, усмехнувшись, сказал:
— Здесь, наверное, было немало суеты в ту ночь, когда он умер?
Посмотрев на меня не без удивления, молодой человек спросил:
— Почему?
— Ну как, надо было срочно решать, кто будет преемником.
— Не нашего ума дело, что там происходит.
Это прозвучало как суровый упрек: людей не должно интересовать, кто и на каком основании ими правит. Мое замечание прозвучало святотатством. Как это понимать?
Через несколько часов мы сидели в театре Юрия Любимова и смотрели спектакль «Десять дней, которые потрясли мир». Вновь забрезжила надежда, ибо по тонкости, вкусу и профессионализму режиссуры и актерского мастерства эта работа не шла ни в какое сравнение с тем, что довелось до этого видеть. Конечно, мы должны принадлежать единому человечеству! Через два десятилетия Любимову, не выдержавшему нападок и давления со стороны партийного руководства, пришлось эмигрировать в Италию. Россия продолжала разбазаривать свои таланты.
За две недели, что я провел здесь, меня повсюду радушно встречали русские артисты: Майя Плисецкая, устремив взгляд к нашей ложе, станцевала в Большом театре в мою честь каденцию в «Дон Кихоте»; писатель Константин Симонов, принимая нас на своей даче, поделился воспоминаниями о жутком прошлом; Илья Эренбург рассказал, как по возвращении в СССР с полей гражданской войны в Испании узнал о расстреле по подозрению в сотрудничестве с иностранной разведкой коллеги-журналиста, приехавшего чуть раньше его. Сам он, пройдя через повальные чистки своего времени, выжил чудом и считал это «лотереей».
В тот момент, когда мы вернулись в Париж, мне трудно было сказать о России что-нибудь простое и однозначное, за исключением того, чем я поделился с Дэвидом Карвером, — было бы очень хорошо, если бы ПЕНу удалось наконец прорвать изоляцию Советов. Путешествуя на поезде по просторам этой страны, я понял, сколь ничтожным должен казаться себе русский писатель, когда пытается высказать свою единственную неповторимую правду необъятной стране, которая хранит его в своей утробе.
Глядя на Горбачева в 1986 году, я вспомнил нашу поездку в Чехословакию в 1969-м. На фасадах пражских домов еще не были заделаны следы от снарядов советских танков, и только что в знак протеста против советской оккупации подростком Яном Палахом было совершено самосожжение, загубившее Пражскую весну, чешский вариант «социализма с человеческим лицом».
В Праге остро ощущалась чудовищность всего происходящего. Возможно, это чувство было так остро оттого, что меня возили по городу взволнованные драматурги Вацлав Гавел и Павел Когут, первый — еще не в тюрьме, второй — еще не в Вене, куда ему пришлось отбыть после того, как полиция протаранила дверцу его машины, напав на жену-актрису и чуть не сломав ей ногу.
Во время обеда в гостях у одного из прозаиков его малыш, выглянув из-за шторы, позвал: «Папа!» — и указал на машину, полную полицейских, на другой стороне улицы, что должно было напомнить нам — мы здесь не одни. Мне, как и им, пришлось научиться жить под надзором, не давая воли своим страхам и постоянно находясь начеку.
В обшарпанных комнатах литературного журнала «Листы» меня встретили не менее двух дюжин писателей, и я отвечал на их вопросы — это оказалось последним интервью перед полным закрытием журнала. Именно тогда я впервые почувствовал, что Прага отнюдь не «восточный», а европейский город к западу от Вены: нетрудно было понять, что она стала жертвой прямой агрессии, ибо в окрестностях города рядами стояли сотни советских танков. Я был доволен, что когда-то питал слабость к Москве, ибо это помогло мне понять пражских писателей, во время войны с надеждой взиравших на восток и увлеченных идеей «бесконфликтного» социализма, как им тогда казалось, идеей спасения человечества. Мне было знакомо это чувство, и я радовался, что происходящее было для меня частью того же сюрреалистического действа, что и для них.
Через восемь лет из путаницы отношений, с которой я столкнулся в Праге, возникла пьеса «Потолок во дворце архиепископа», но для того, чтобы она по-настоящему прозвучала, потребовалось еще десять лет, когда в 1986 году она была поставлена Королевской шекспировской компанией в Барбикане. Пьеса построена на игре скрытых смыслов, отрывочных намеков, двойных, тройных отражений, которые едва ли не известны в политической практике Вашингтона, Парижа или Лондона, но более вопиюще и открыто проявили себя по мере продвижения на восток.
Провалу первой постановки пьесы в Вашингтоне в Центре имени Кеннеди во многом способствовали мои собственные неудачные переделки. Я ошибся, позволив уговорить себя, что в том виде, в каком она была написана, пьеса будет непонятна неискушенному американскому зрителю. Но именно в этом виде пьеса получила признание в Лондоне, а чуть раньше в постановке бристольского «Олд Уик». Время также работало на то, что в 1986 году люди смогли понять, что эта пьеса не только о «востоке»; мы все находились в неслышном диалоге с властью, постоянно держа в голове — задумывались мы об этом на Западе или нет — образ нашпигованного подслушивающими устройствами потолка. Мы бессознательно утеряли представление о человеке, который свободен от деформирующих внутренних реверансов в сторону власти. В последней четверти века все труднее было представить человека, свободного в личном самостоянии, у которого бы не было иных притязаний, кроме как своей собственной правды.
Даже на борту самолета, на котором летел из Парижа в Белград, я не был уверен, что стоило соглашаться стать президентом ПЕН-клуба. В таких случаях всегда лучше положиться на внутренний инстинкт. Мой сосед по креслу в тот июньский день 1965 года явно кого-то напоминал, хотя я чувствовал, что мы не были близко знакомы. «Норман Подгорец», — представился он, протянув руку. Я был удивлен, что редактор журнала «Комментэри» решил почтить своим присутствием вражескую территорию и летел в Югославию, но через несколько минут он подкупил меня своей теплотой и забавными историями из жизни литературной богемы нью-йоркских театров. Если он направлялся в Блед посмотреть, что же все-таки представляет из себя ПЕН, то, надо полагать, делал это не без скептицизма, если не с открытой подозрительностью. Что касается меня, я не имел ни малейшего представления, чего мне ожидать от своего первого Конгресса, президентом которого я стал, как это ни было невероятно. Меня радовало, что Подгорец, широко образованный очеркист, считал, что в существовании этой организации есть смысл, и в то же время его присутствие прояснило, почему я все-таки согласился на президентство. ПЕН вселял надежду на возрождение человеческой солидарности во времена, когда неограниченный индивидуализм и личный успех начали свое последнее наступление под знаменами противоположного символа веры на американском политическом горизонте.