Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 149 из 173

Не подобная ли раздвоенность лежит в основе присущего нам увлечения насилием и коммерциализации секса за счет отказа от чувств и ставки на развлечение. Порой казалось, что вся страна отправилась в массовый поход за новыми ощущениями. Прошлое в такой ситуации не могло служить поводырем, и тогда на первый план выходила кинозвезда, олицетворявшая массы и вызывавшая зависть как известностью, так и высокими ставками. Ее триумф, являвшийся, по сути, отказом от себя, становился целью жизни. Одурманенное наркотиками бытие постепенно все более широко признавалось за достойное существование, являясь выражением все той же потребности воссоединить расщепленное сознание, если не в социальной реальности, то хотя бы в собственной голове, восстановив нерасторжимое единство слова и дела. Добиться этого можно было лишь изменением химического состава бессознательного, что привело бы к полному отказу от жизни и созданию некой новой реальности безо всяких ценностей.

Именно в поиске целостного осознания себя заключалась, на мой взгляд, сущность «Гамлета», «Царя Эдипа», «Отелло». Это была попытка придать жизни ощущение реальности путем преодоления отчуждения от нее: в этом основа трагедии.

Общаясь с учеными-физиками, я вступил в сумеречную, неизвестную мне доселе область, где царила жестокая тирания Иронии. Высвободив наиболее зловещие силы природы, они попали в тиски неизбежных противоречий, главное из которых то, что решения принимают не они, а политики, чьи умственные способности и мотивы едва ли предполагают серьезные мудрые решения. Великие завоевания науки сделали медицину искусством врачевания людей, но она же могла и погубить их — с какой частью этого уравнения должен был соотнести себя желающий сделать открытие физик?

Осторожность Оппенгеймера служила ему защитой, но весьма затрудняла наши доверительные беседы, хотя я допускаю, что у него были серьезные основания относиться к писателям с подозрением. И все-таки мои вопросы, по-видимому, заинтересовали его, несмотря на то что он уклончиво отвечал на них, кроме главного — не убиваем ли мы поступками, которые трудно оправдать, собственные отношения, а значит, душу. Он неторопливо перевел на меня свой взгляд, посмотрев прямо в глаза с выражением, которое свидетельствовало, что вопрос задел его за живое. Отвечая, он подчеркнуто мягко не согласился с этим. Я понял, что он действительно страдает, а не просто сожалеет о былой известности и успехе. Большего в тот момент мне было не надо.

Я уехал, убежденный, что задать вопрос — значит ответить на него. Люди вынуждены не признавать очевидное: сумрак, почти физический, сгустившийся вокруг этих правдоискателей, теперь показался мраком отрицания. Им пришлось поверить, что их всего лишь выбросил на поверхность великий поворот истории, подобно тому как мощная гравитационная сила всасывает на своем величественном пути новые звезды. И все-таки надо было признать, что их гениальность вложила разрушительную силу богов в руки невежественных и мелких людей.

Вернувшись в Роксбери, я начал страница за страницей писать белым стихом пьесу о человеке, прототипом которого был Оппенгеймер. Его герой подавал сигнал для начала рокового эксперимента по взрыву первой атомной бомбы. Писать пьесу было легко, но она выходила безжизненной, так как я не мог справиться с описанием повседневного быта персонажа. В процессе работы я пришел к мысли, что чувство вины может быть выражением ошибочно или ложно понятых отношений с человеком или событием, некой фантазией, чтобы уйти от настоящей ответственности. Вина предполагает боль без побуждения к действию и унижение от раскаяния: короче говоря, испытывая чувство вины, мы как бы освобождаемся от необходимости что-либо менять в своей жизни.

Я вдруг понял, почему «Падение» Камю не принесло удовлетворения. Взглянув в лицо страшной правде собственной виновности, человек, с точки зрения Камю, должен вообще отказаться от осуждения себе подобных, но разве можно перестать осуждать других? Как прожить жизнь, не различая добра и зла? В стремлении признать противоречия жизни животворными можно ли отказаться от чувства морального отвращения? А если мы перестанем судить о нравственном, тогда к чему взывать, попав в руки убийцы?





Пьеса об атомной бомбе могла получиться, только если бы вызывала чувство ужаса. Я не знал, сколько мне отпущено жить, но хотелось оставить после себя нечто абсолютно правдивое. Пьеса вскрывала одну из извечных дилемм науки, но не увлекла тем, что открылось. А если краска стыда не заливала меня, когда я писал, то знал, что ничего путного не получится. (Так же, наверное, как и у других.)

Я начал думать над художественной формой, которая могла бы выявить природу отрицания, своего рода массовой лжи нашего времени. Я еще не знал, что Америка готовится к войне во Вьетнаме, методично отрицая, что это война, и те, кто будет сражаться, достойны скромных солдатских почестей. Самая раскрепощенная в мире американская культура представлялась культурой отрицания: подобно тому как наркотики, расковывая сознание, разрушают мозг, новая сексуальная свобода отвергала сострадательное самоограничение, которое делает любые человеческие отношения неподвластными времени. Какой-нибудь буржуа, оценивая людей по одежке, мог не воспринимать того, кто носит джинсы или поношенные костюмы, в то время как за длинными патлами скрывалось, выступая под маской раскрепощенной чувственности, отрицание равнодушия.

Новая пьеса по форме должна была стать исповедью, так как в ее основе лежал поиск главным персонажем самого себя, преодоление невозможности идти себе навстречу. При этом она была бы не более автобиографична, чем все, что я написал. Из заброшенной десять лет назад пьесы о группе ученых, работавших на магната-фармацевта, в нее перекочевала фигура Лоррейн как олицетворение откровенной чувственности, по-кошачьи воплощавшей природные силы. Она противостояла ограниченному, умствующему герою, который искал в ней начала для обновления собственной жизни.

Через несколько недель после завершения «Неприкаянных» Мэрилин, вернувшись в Нью-Йорк, позвонила в гостиницу, где я жил до переезда в «Челси», и спросила: «Ты что, не собираешься приезжать домой?»

Я долго молчал, не зная, что ответить. Она, по-видимому, была искренне удивлена, не застав меня дома, хотя я предупредил, что больше не буду там жить. Неужели она забыла, как яростно негодовала на меня, или для нее в этом было что-то совсем другое? Она говорила все тем же мягким ласковым голосом, как будто за последние четыре года ничего не произошло. Она говорила, и все плохое улетучивалось, как на цветной фотографии, которая блекнет, когда ее надолго оставишь на солнце. Пережитое, неожиданно став реальным, показалось свято, как сама жизнь. Ее забывчивость была сродни попытке умереть задним числом. Не высказанный в «Падении» вопрос, как жить с сознанием вины, зазвучал по-иному: почему, бросаясь на помощь другому и пытаясь как-то скрасить ему действительность, тем самым только усугубляешь его поражение? «Падение» — это книга, написанная со стороны. Я же хотел написать книгу от лица участников катастрофы, ее униженных подсудимых, каковыми являемся все мы.

Страницы летели одна за одной, их вскоре стало с избытком для обычной пьесы. Я писал то в «Челси», то в Роксбери, в доме, где Мэрилин мечтала все устроить по своему вкусу. Он находился вверх по дороге, чуть выше того места, где пять лет мы прожили с Мэри и детьми. Однако прошлое не становилось менее загадочным от того, что стояло рядом. Около прежнего дома на повороте рос тополь, который медленно подгнивал, поврежденный врезавшейся в него в день нашей свадьбы машиной. Стараясь избежать шумихи в прессе, мы праздновали это событие в Уэстчестере у Кей Браун, моего литературного агента и давнего друга. Но ни она, ни ее муж Джим, ни мои родители, ни Джоан с мужем, ни Кермит с женой, ни Ростенсы, ни жизнелюбивый раввин Роберт Голдберг не могли рассеять напряжение, в котором находилась Мэрилин и которое в конце концов передалось мне, поскольку за нами в прямом смысле слова, казалось, охотился весь мир. Вечером того же дня, возвращаясь домой, мы, не доехав с четверть мили, увидели стоявший поперек дороги «шевроле», который врезался в дерево. Затормозив, я вышел и, осмотрев машину, увидел на переднем сиденье женщину, у которой, по-видимому, была сломана шея. Подъехав через несколько минут к дому, мы увидели «скорую», водитель которой выяснял у газетчиков, фоторепортеров, зевак, как проехать к месту происшествия. Жертвой оказалась несчастная Мара Щербатова, русская дворянка, заведовавшая нью-йоркским отделением «Пари-матч». Вместе с фотографом они ехали, чтобы сделать репортаж. Остановившись спросить у соседа, где наш дом, они, спутав проезжавшую машину с моей, рванулись с места и, не вписавшись в поворот, врезались в дерево. Эта смерть потрясла нас своей бессмысленностью, так же как бесцельна была сама их поездка. Дерево с тех пор медленно засыхало, пока через шесть лет не рухнуло. На его месте остался пень, и, проезжая мимо, я всегда отыскивал его в траве глазами.