Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 139 из 173

Если опустить философский подтекст, то «Падение» — история о сложности взаимоотношений мужчины с женщинами, которую отодвигают на второй план сосредоточенные рассуждения повествователя-мужчины об этике, в частности о том, можно ли осуждать человека за ужасный поступок, когда он остался равнодушным к чужому зову о помощи. Антигерой, от лица которого ведется повествование, выступает в роли «судьи-грешника», преследуемого сознанием вины за то, что не остановил девушку, которая на его глазах бросилась вниз с моста.

Повесть была тонко выписана, но ее финал заставил предположить, что автор хотел поставить более серьезную проблему, чем чье-то равнодушие к чужому крику о помощи. Рискуя жизнью, можно было спасти девушку и обнаружить, что ее спасение вовсе не в тебе, сколь бы заботлив и внимателен ты ни был, а в ней, и только в ней самой. А что, если в худшем случае попытка спасти диктовалась тщеславием и любовью? Может ли болезненное себялюбие перечеркнуть этическое деяние? Возможно ли, исходя из самых искренних побуждений, спасти того, кто отказывается от спасения? Может быть, все дело в том, чтобы пробудить в человеке стремление к жизни? А если это невозможно, то с какого момента тот, кто спасает, обречен на неуспех? Можно ли оправдать неуспех и в каком случае? На мой взгляд, «Падение» обрывалось слишком рано — там, где начиналась самая большая боль.

В конце концов, самоубийство может выражать не только разочарование в себе, но и ненависть к другому. В Китае по традиции самоубийца вешался в дверном проеме дома своего обидчика. Это было не только сведением счетов с собой, но и своеобразной формой мщения. Согласно христианской морали, тех, кто наложил на себя руки, было запрещено хоронить на кладбище. Не потому ли, что этот человек умирал не только в ненависти к себе, но к Богу, божественному дару жизни?

Ее сон вовсе не походил на сон, но был пульсацией измученного существа, которое сражалось с демоном. Как его звали?

Она видела себя жертвой, которую все предают, как будто была пассажиром в собственной жизни. Однако, как и все, она была еще и машинистом, ибо не бывает иначе. Похоже, она догадывалась об этом, но не хотела мне признаться. Поэтому я был бесполезен и только раздражал ее. Самая страшная ирония заключалась в том, что, не приняв этот образ жизни, я предпочел избавить ее от него, только укрепив уверенность, что она жертва. Я отверг мрак, в котором она жила, не признав его власти над нею, она же восприняла это как отказ от нее самой. Только божественная благодать могла даровать ей спасение, но этого не произошло. Ей ничего не оставалось, как защищать свою невинность, в которую она не верила в глубине души. Невинность губит.

Поскольку завершение съемок было на грани срыва, Хьюстон взял быка за рога и отправил Мэрилин в Лос-Анджелес, в частную клинику к врачу-психоаналитику, который должен был отучить ее засыпать с барбитуратами. Она вернулась дней через десять, поразив меня своей героической способностью к быстрому восстановлению сил, физических и душевных; но здоровье и так бы вернулось к ней, если бы она проявила стойкость и отказалась от снотворного. Потянулись дни напряженной работы, мы снова общались. Она держалась на расстоянии, но в ее отношении ко мне по крайней мере не было открытого озлобления. Не обсуждая, мы оба знали, что практически разошлись. На мой взгляд, это сняло с нее напряжение, и я радовался этому.

Финальная сцена снималась последней. Согнав мустангов в круг, Лэнгленд останавливал машину, чтобы Розалин отвязала собаку, о которой забыли. Съемки проходили на киностудии в Лос-Анджелесе. В зеркале заднего вида была видна убегавшая в пустыню дорога, Гейбл тормозил, Мэрилин спрыгивала к собаке. По сценарию Гейбл провожал ее взглядом, в котором явственно проступала любовь, но, стоя у камеры, футах в десяти от него, я заметил, что выражение его глаз лишь слегка изменилось.

«Все! Кончили! Спасибо, Кларк, спасибо, Мэрилин!» Хьюстон был оживлен, деловит и наотрез отказывался сентиментально прощаться с прошлым. Не тратя времени, он сказал, что должен пойти поработать над фильмом с монтажером. Я спросил Гейбла, не опасается ли он, что его взгляд в последней сцене был недостаточно выразителен. Гейбл удивился. «Главное — глаза. В кино все дело в глазах. — Он очертил их в воздухе прямоугольником. — Нельзя утрировать, на экране все увеличивается в сотни раз». И оказался прав, в чем я не преминул радостно убедиться, глядя, как стремительно развивается в фильме действие этой сцены. В нужный момент его взгляд смягчился, хотя я не заметил этого тогда, когда стоял от него всего в нескольких футах.





Пришло время прощаться. Гейбл сказал, что накануне ночью видел черновой ролик «Неприкаянных». На его взгляд, это был лучший фильм в его жизни. Он по-мальчишески хохотнул, схватил меня за руку и тепло коснулся плеча, будучи не в состоянии скрыть восторг, которого я никогда не замечал у него раньше. Его уже поджидал друг, который приехал забрать Гейбла на недельку куда-то на север, порыбачить и поохотиться. Мы посмотрели в глаза друг другу чуть дольше положенного, испытав облегчение, а может быть, даже удовлетворение. Он повернулся, сел в кабину огромного «крайслера» и укатил. Через четыре дня его не стало, у него случился инфаркт.

Когда машина отъехала, я оглянулся в поисках Мэрилин и увидел коричневый лимузин, в котором, напряженно глядя перед собой и делая вид, что не замечает меня, сидела Паула. От бесконечных потерь меня охватило целительное равнодушие. Из всех, с кем в последнее время приходилось общаться, Паула стремилась сделать больше других, чтобы ситуация не стала хуже.

Садясь в машину, я открыл дверцу, и тут из здания вышла Мэрилин. У нее было настолько безмятежное, беззаботное выражение лица, что я в который раз усомнился, уж не придумал ли ее трудности. В конце концов, каждая из последних трех-четырех картин давалась ей весьма мучительно. Наверное, глупо было винить себя в том, что, работая, она все время раздражается. Не говоря о том, чтобы терять ее из-за этого. «Мужчинам всегда нравятся счастливые девушки». Как бы там ни было, мы уезжали со съемок в разных автомобилях, что было достаточно нелепо. Однако больше всего я опасался, как бы Мэрилин не постигла участь ее матери. Она наконец решила всерьез стать актрисой и завоевать это право своим мастерством, что было недопустимо и греховно. Последняя роль, возможно, стала сущей пыткой из-за того, что она пыталась утвердиться в своем женском достоинстве.

Я ехал по бульвару Сансет в непритязательной, взятой напрокат «америкэн моторс», зеленой развалюхе, самым большим достоинством которой было то, что на нее никто не обращал никакого внимания. Сбоку промелькнула вывеска ресторана, и я вспомнил, как однажды, когда Мэрилин снималась в фильме «Давай займемся любовью», мы, устав от однообразного меню в гостинице, приехали сюда поужинать. Чтобы нас никто не узнал, она надела темные очки от солнца и пестрый платок, я же, наоборот, снял очки. Мы не заказали столик заранее, и нас не пустили. У меня рука не поднялась надевать ради этого очки или просить Мэрилин снять свои. Мы посмеялись, но что-то в этой ситуации задело ее. Теперь, проезжая мимо, я вспомнил, что, очутившись на улице, сам испытал неприятный осадок, неожиданно поняв, что, того не желая, попал в тенета власти общественного признания, когда только и ждешь, что тебя повсюду будут встречать с распростертыми объятиями. С какой радостью я сейчас незаметно ехал в старой, подержанной машине.

Миновав несколько кварталов, остановился у светофора. Рядом затормозил коричневый лимузин. Обе женщины напряженно смотрели вдаль, при этом Паула, как всегда, оживленно болтала, и я понял, что меня в который раз подвело былое стремление верить в особую спаянность людей, объединенных единой целью. Я всегда испытывал боль, когда работа над моим произведением завершалась и актеры неизбежно разбредались каждый своим путем.

Долгие съемки, как фильма «Неприкаянные», сродни ежедневным прогулкам во внутреннем дворике, окруженном высокой стеной. Порою не вспомнишь, сколько времени прошло с тех пор, как начал писать сценарий, — два года, три, — как вдруг ворота распахиваются, и открывается прекрасный солнечный мир. Я с легким чувством ехал в Сан-Франциско, не зная там ни души, — превосходное ощущение, хотя оно и озадачивало. Было начало шестидесятых. В «Хангри-ай», первом политическом кабаре, которых я не видел со времен «Сообщества», кафе конца тридцатых, где царил Морт Сахель, чье едкое остроумие трудно было с чем-то сравнить, молодежная публика представляла собой сборище умытых и разобщенных интеллектуалов. Это напомнило наши собрания, где тоже собирались незнакомые люди, но нас объединяла борьба против Гитлера, эти же всего лишь пребывали в ожидании Годо. Я понимал, что подобные сентенции о целых поколениях — миф, которым каждый расцвечивает свое время, как осьминог окрашивает краской вокруг себя воду.