Страница 13 из 173
Шли годы, отмеченные размеренным ритмом, — похороны, свадьбы, bar mitzvahs, да еще игры, которые неизвестно почему всегда делились строго по сезонам. В биты, бросая их в расчерченные на тротуаре квадраты, играли только весной, стеклянные шарики пускали вдоль тротуара осенью. В отличие от нас с братом в компании всегда находились один-два пацана, умудрявшиеся сохранить прошлогодние биты и шарики — с наступлением нового сезона начинался торг. К числу ненавистных банкиров относился Джо Рубин, который, конечно же, стал преуспевающим юристом на Уолл-стрит. Этим делом промышлял и мой закадычный друг Сид Фрэнкс, сын банкира, который, в свою очередь, стал простым полицейским. В те времена он уже умел собрать радиоприемник на кристаллах и ловить передачи. Если шел дождь, то вместо того чтобы носиться с нами как одержимый вверх-вниз по этажам, он разбирал математические задачки, которые отыскивал в библиотеке. До встречи с ним я никогда не думал, что будущее можно так отчетливо представлять себе в виде лестницы, по которой карабкаешься со ступени на ступень, — сначала специальная подготовка, затем специальное образование, потом работа по специальности на всю жизнь.
Отец Сида был президентом какого-то банка в центре. Каждое утро он выходил из дома и неспешно направлялся к машине с шофером, поджидавшей его тут же у кромки тротуара, — вся улица была запружена машинами, стоявшими в ожидании своих влиятельных хозяев; процедура отъезда повторялась ежедневно с большой размеренностью. Господин Фрэнкс курил трубку с вечно торчавшей из нее половиной сигары и носил меховое пальто. У него был роскошный локомобиль, красивее которого я не помню, бежевого цвета, с открытым прогулочным верхом, изящными колесами на спицах и двумя бежевыми запасными покрышками, затянутыми холстом, на передней решетке. Машина была аристократическая, поэтому ни на дисках колес, ни на радиаторе не было названия марки. Автомобиль, особенно дорогой, в те времена носил следы ручной работы: его владелец никогда бы не согласился, чтобы у соседа было что-то похожее. Мы с Сидом обожали, свесившись из окна нашей квартиры на шестом этаже, отгадывать марки машин, которые двигались по 110-й улице, их нетрудно было различить даже сверху. И моделей было намного больше, чем после 1929 года. Глядя на проезжавшую мимо «испано-сюизу» или «минерву» с шофером, не говоря о великолепных «паккардах», «пирс-эрроу», «мармоне», «франклине», «стернс-найте», где крыша над шофером порою была открыта, казалось, невозможно было не пережить восторг от ощущения могущества власти. Это были скульптурные изваяния на колесах, стальные тотемы, отполированная, как линза, поверхность которых отражала свет звезд. И нельзя было ни на минуту допустить, что вызвавшая их к жизни власть когда-нибудь ослабнет или рухнет. Ровный глухой гул моторов не оставлял сомнения, что за блестящими стеклянными панелями восседают настоящие богачи, так что даже шоферы у них богаты. Великий кризис еще не заставил состоятельных людей пережить тот страх, из которого родилось чувство вины.
Иногда в машине рядом с шофером восседал лакей в униформе, оба невозмутимо взирали перед собой. Каких только оттенков не была их пряничного вида униформа: и лавандового, и шоколадного, и белого, и голубого, и даже черного. Я любил поболтать с каким-нибудь шофером, поджидавшим своего босса, в надежде, что он позволит мне на минутку сесть за руль или взглянуть на мотор. Меня очень интересовало, как работает машина, но никто не мог ничего толково объяснить. Возможно, из-за этого пустяка возникло глубокое разочарование, с которым связано то, что позже трудно было учиться в школе. Хотя там все было наоборот: учителя бесконечно разжевывали понятные вещи, поэтому я отвлекался, путался в мыслях, а потом приходилось судорожно наверстывать. Как-то, когда я был еще очень мал, мы с папой и дядей Эйбом, тем самым, который встречал отца по прибытии в Америку на пароходе, ехали на его «паккарде». Я восседал между ними на переднем сиденье, и, помню, отец спросил, как работает машина. «О, она прекрасно бегает», — ответил Эйб. Я взглянул сквозь стекло на голубую поверхность вытянутого капота, которую венчал посеребренный термометр, торчавший над никелированным радиатором, и вдруг представил себе бегущую женщину, которая там внизу катит машину. «А что, внутри кто-то есть?» — спросил я у дядюшки Эйба. Они с отцом рассмеялись, хотя сами не знали, как работает двигатель. Поскольку никакой женщины не было, а машина бежала, у меня осталось впечатление, что ее движителем является женская душа — некий одушевленный образ автомобиля.
В середине двадцатых годов белые еще не покидали домов, где селились негритянские и пуэрто-риканские семьи. Тогда трудно было вообразить, что Гарлем превратится в негритянское гетто, — да и как в это поверишь, если лучшие городские рестораны процветали на Седьмой, на Ленокс-авеню и вдоль всей 125-й улицы. «Коттон клаб» в центре негритянской части Гарлема тоже был весьма популярен у белых. На Ленокс-авеню, где-то недалеко от 115-й улицы, находился едва ли не единственный в этом районе «Шуберт-театр». Правда, поблизости было еще несколько театральных залов, репертуар которых составляли гастрольные шлягеры, имевшие успех на Бродвее. Мама любила ходить в «Шуберт-театр» на дневные спектакли и впервые взяла меня с собой, когда мне еще не было восьми. Мы пошли вдвоем: Кермит, кажется, был чем-то занят, то ли сидел за учебниками, то ли на приеме у практиковавшего в центре города зубного врача, так как вдобавок ко всем прочим скучным обязанностям должен был носить на зубах пластину. По тем временам это было не только великим новшеством, но и весьма дорогостоящим способом на всю жизнь испортить себе зубы. Мои зубы выпирали не меньше, чем его, но, будучи младшим, я, к своему огромному облегчению, не удостоился чести, чтобы на меня тратились деньги. Это задевало самолюбие, но в то же время освобождало от целого ряда обременительных обязательств, возложенных на Кермита, — я их уважал, но разделять не стремился. Самым страшным испытанием был обряд bar mitzvahs, во время которого бедняге Кермиту пришлось произнести речь на трех языках — английском, иврите и немецком (в те времена почитавшемся классическим языком еврейской культуры), чтобы в очередной раз, на радость матери, утереть нос заносчивому и глупому клану Миллеров. Многие представители этого семейства работали по найму у отца и все равно полагали, что могут смотреть на него сверху вниз. Поэтому речь Кермита не помешала им, снисходительно процедив сквозь зубы похвалы, обернуться ко мне и перекинуться привычным вопросом: «А этот у нас откуда?» Я рано узнал, что значит быть не «своим», и в этом крылась одна из причин моих частых — раза три в месяц — побегов из дома.
Меня прочно зажало в тиски между Джоан, завладевшей моим местом младшего в семье, и Кермитом, чей авторитет оставался непререкаем. При этом Джоан принесла неведомый доселе дух соперничества между братом и мною, поскольку выяснилось, что одновременно мы оба нянчить ее на руках не можем, из-за чего беспрестанно вспыхивали ссоры, которым не скоро суждено было утихнуть. Идею побега как своего рода самоубийства, чтобы насолить сразу всем, я позаимствовал у Оливера Твиста. Из всех его хитроумных уловок я отверг только одну, которую обессмертил своим рисунком Крукшенк, — с душераздирающей настойчивостью молить о добавке, протягивая пустую миску; моя задача, напротив, сводилась к тому, чтобы как можно успешнее избегнуть насильственных кормлений. Одна из самых бурных сцен разыгралась как-то утром, когда я наотрез отказался есть комковатую овсяную кашу, сваренную нашей домработницей-полькой Сейди, которая кормила нас завтраком, пока мама еще спала. В конце концов она ткнула меня носом в горячую овсянку. И тут к ее польским воплям и крикам брата добавился мой душераздирающий рев, а затем голос мамы, которая прибежала на шум неглиже и дала мне пару затрещин, вытирая измазанное кашей лицо, — все это странным образом смешалось у меня в голове, и я твердо решил бежать, чтобы не тяготить всех своим присутствием, а отсутствием постоянно напоминать о себе.