Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 70



Одна из комнат в Черменовой кирпичной пристройке, большая и светлая, предназначалась мне. Она и теперь считается моей, хотя прошло почти восемь лет, как я живу в городе.

Светлая комната и печальное лицо матери: «Ты так редко бываешь дома».

Но если та пустующая комната и есть мой дом, то что же это, обозначенное в ордере как однокомнатная квартира 17,8 кв. м. — кухня 4,8 кв. м. — санузел совмещенный — встроенных шкафов и подсобных помещений не имеется? Может ли  э т о  стать Большим Домом? Может ли здесь взойти  м о е  с о б с т в е н н о е  генеалогическое древо?

Впрочем, с генеалогией придется подождать, на нее не хватает времени. Если я не потороплюсь и опоздаю к перекличке в часть, то уже не древо-дерево, а мое собственное «Я!» не состоится.

Улыбаюсь, а будильник частит-заходится, отстреливая секунду за секундой. Стучат, лихорадочно вырабатывая  в р е м я, часовые механизмы всевозможных систем и конструкций. Стенные часы, настольные, наручные, автомобильные, часы, вмонтированные в бомбы замедленного действия, — миллиарды и миллиарды часов. Неистово тикают маятники, словно маленькие кнутики, подстегивая Землю, и планета летит, обезумев от гонки, несется по кругу, скачет, сбиваясь с дыхания. Если частота колебаний всех маятников вдруг совпадет и они тикнут разом, Земля может развалиться, как разваливаются иногда мосты, когда по ним маршируют, чеканя шаг, солдаты. Происшествия такого рода случались в прошлом, они описаны в учебниках физики, возведены в степень закона и носят название

ЯВЛЕНИЕ РЕЗОНАНСА.

Широкие массы любопытствующих старушек интересуются:

«Отчего это портится климат? Неужели из-за спутников?»

Отвечаю:

«Спутники тут ни при чем. Во всем виноваты маятники».

«Но часы ходили и раньше, — сомневаются старушки, — а климат-то был хороший».

РАНЬШЕ ЧАСЫ ШЛИ МЕДЛЕННЕЕ.

А может, и вовсе остановить их? Разбить будильник, уйти в горы, отыскать сухую, солнечную поляну, сесть на теплую землю, скрестить ноги, видеть каждую травинку в отдельности, каждый цветок, слышать шмелей, колдующих над цветами, и медленно-медленно думать. Пульс 76, 68, 60, 60 — что есть Я? что есть ВЫ? что такое МЫ? Сколь велико и постоянно это число — МЫ?

Пульс 60, 68…

Вижу — отец и Чермен стоят возле дикой груши, переминаются с ноги на ногу, молчат. Пора приниматься за дело, но они все медлят, не решаясь браться за пилу, словно ждут чего-то, на чудо надеются. Томительно тянется полдень, и, кажется, стояние это может длиться вечность, и они так и не тронутся с места, и ничего не произойдет, и лица их понемногу просветлеют, и мрачноватая картина великого смущения сотрется, и вместо нее возникнет миленький, наивный лубок: сияющее солнце посреди голубого весеннего неба, дикая груша с набухшими почками на ветвях, влажно поблескивающий чернозем и двое, стоящие у дерева, отец и сын, и лица их спокойны, добры, исполнены ясной задумчивости.

Слышу шелест страниц. Это я сам, сидя за столом на веранде, листаю какой-то учебник, пытаюсь заниматься. Но и мне нелегко тронуться с места, ведь я знаю — дерево обречено. Оно стоит рядом с торцевой стеной нашего старого дома, там, где вскоре будет заложен фундамент кирпичной пристройки. Я перелистываю страницу за страницей, но думаю не об алгебре с геометрией, а о большой дикой груше, доживающей свой последний день. Когда-то в туманном младенчестве, увидев впервые, я воспринял ее, наверное, как часть самого себя, как руку, ногу, мать, Чермена, и что-то осталось с той поры, и строчки расплываются перед глазами. Ты плачешь, Алан? Это не просто жалость, это шелушится, сползает с тебя зеленая броня детства, и выставляются, будто на смех, торчащие твои ключицы, угловатые плечи, поросшая цыплячьим пухом грудь.

Отец вдруг оборачивается, зовет меня. Предчувствуя недоброе, осторожно, по какой-то замысловатой кривой приближаюсь к нему.

«Бери пилу».

Оторопело гляжу на отца:

«Почему я?»

Ответ его застает меня врасплох:

«Ты моложе нас, у тебя память короче».



Чермен отводит глаза. Улыбнувшись растерянно, поднимаю с земли пилу, берусь за ручку. Где ты, чудо?! За другую ручку берется Чермен. Ему легче, он второй. Первым был все-таки я.

Отец тычет пальцем в ствол груши:

«Здесь».

Мы начинаем, и сыпятся вместе с опилками последние крохи моей надежды, и закипает в душе запоздалая обида, и все бессилие ее я вкладываю в пилу — остервенело тяну на себя, толкаю к Чермену — короткая память, долгая, разве дело только во времени? Краем глаза кошусь на отца, словно ответа жду от него, повинной, но лицо его непроницаемо, как всегда, спокойно. Я тоже успокаиваюсь понемногу, потому, быть может, что вижу теперь и воспринимаю не дерево, как существо, а только часть его ствола, противодействующую мне. Самообман, психология убийцы — пытаюсь подогреть себя, но тщетно.

Пилу начинает заедать, и отец останавливает нас, вбивает клинья в разрез. И снова мы пилим, и, кажется, этому не будет конца — липнет к спине взмокшая рубашка, немеет поясница, мелко дрожат колени, — и снова отец вбивает клинья; груша подрагивает, как-то неестественно колеблется, и амплитуда ее колебаний все увеличивается, и вот уже отец упирается руками в ствол, и мы с Черменом упираемся, наваливаемся изо всех сил, и дерево с протяжным треском клонится, рушится на землю, подминая под себя ветви.

Потом мы стоим, отдыхая, возле поваленной груши, отец, Чермен и я, а матери нет дома, и хорошо, что нет, зато является с улицы Таймураз, маленький, насупленный, он смотрит на опилки у наших ног, на нас самих, на грушу, спрашивает сердито:

«Зачем спилили?»

Потом вдруг:

«Кто посадил ее?»

Я поворачиваюсь к Чермену, Чермен к отцу, а тот, помедлив чуть, отвечает:

«Она была всегда».

Пульс 68, 76…

Стрекочет бритва. Жатва, косьба, косовица. Подчищаю огрехи. Провожу ладонью по щеке — гладко. Выдергиваю штепсель из розетки. Споласкиваю лицо холодной водой. Надеваю пиджак, пальто и шапку. Закрываю газовый кран на кухне. Свод правил для человека, покидающего дом. Гашу свет в туалете. Смотрю на циферблат будильника — все в порядке, мое «Я!» прозвучит вовремя. Гашу свет в комнате. Обратный отсчет — четыре, три, два, одни, старт!

Распахиваю дверь, захлопываю, распахиваю дверь парадного, с клубами пара вплавливаюсь в замороженный, оледеневший воздух.

В угрюмом свете простуженного утра зябко ежатся серые пятиэтажные дома. Крыши их едва различимы — там, наверху, еще не рассвело, там ночь.

Одолеваю пространство двора, иду мимо заснеженных цветочных клумб, мимо задубевшего белья, висящего на веревке, прохожу мимо дымящихся мусорных контейнеров. Кто-то из жильцов надумал поджигать их содержимое, и теперь объедки и очистки — свидетельства нашей жизнедеятельности — превращаются в процессе горения в углекислый газ и возносятся в небо. Наш двор, не отставая от века, вносит посильный вклад в загрязнение атмосферы, в умерщвление окружающей среды…

А груша лежала на земле день, другой, третий — мы разгружали кирпич, цемент, черепицу, готовились к строительству и не то чтоб забыли о ней, а старались не вспоминать, пока однажды, через неделю примерно, Таймураз не позвал и не повел меня к ней. Я увидел, и в горле у меня запершило, и я оплакал ее вторично, но про себя, чтобы не осрамиться перед Таймуразом, потом крикнул хрипло:

«Чермен!»

Он услышал, подошел к нам, и мы стояли у дикой груши, сваленной во имя нашего будущего, и ветви ее уже почернели, обвисли к земле, кора на них сморщилась, усохла, нераскрывшиеся почки окостенели, но у самой верхушки еще жила тоненькая веточка — все соки умирающего тела груша перекачивала в нее, и веточка стояла пряменько, как маленькое деревце, и на ней весело топорщились зеленые листочки, а между ними проглядывали только что распустившиеся бледно-розовые цветы.

«Торопится, — сказал всезнающий Таймураз, — цветет раньше времени».

Мы с Черменом молчали.