Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 77



Глубокомысленно похмыкивая, я свернул с аллеи на узкую боковую тропку — здесь, в зеленой чащобе, сбрызнутой солнечными пятнами, было безлюдно и рассуждать можно хоть вслух. Конечно, разумнее всего признаться, что ничего с очерком не получается, но престиж мой был уже уязвлен. Да будь он неладен тот день, когда я так неосторожно согласился на эту командировку.

Тропинка привела на поляну у изгороди, где стоял небольшой, о трех окнах, бревенчатый дом, в котором доживал вышедший на пенсию бывший директор школы, Иван Петрович, — вот он-то сразу вызвал чувство симпатии: с ним одинаково приятно было и поговорить и помолчать.

Иван Петрович сидел, как всегда, на скамейке, врытой в землю, положив на полированный набалдашник палки руки и опустив на них рыхлый, плохо выбритый подбородок. Ветерок шевелил на его удлиненной голове серебристый цыплячий пушок. Блеклые голубые глаза, на которые набегала, высыхала и снова набегала невольная старческая слеза, смотрели кротко и радушно.

— Опять в наши края? — он пошевелился, приглашая занять место рядом с собой.

— Да, зачастил…

За его плечами долгая жизнь, полвека из которой отдано школе, детям. Одет он сейчас по-домашнему, точнее — по-стариковски: в тапочках на босу ногу, в мятых брюках, расстегнутый ворот светлой рубашки несвеж. На первомайском школьном вечере я видел его в отутюженном черном костюме, с двумя орденами Ленина, — он посидел полчаса в президиуме и тихонько ушел, старый, молчаливый, одинокий. В марте он схоронил жену — тоже учительницу — и, говорят, сильно сдал. Мучает Ивана Петровича и болезнь — спазмы сосудов головного мозга. Он рассказывал: вдруг темнеет в глазах, и тогда — этому я сам уже дважды был свидетелем — как слепой, на ощупь достает крохотные белые таблетки, глотает их и, навалившись на палку, неподвижно ждет, когда отпустит. Потом он осторожно, словно не веря, переводит дыхание, блеклые выцветшие глаза его яснеют. Он начинает деликатно расспрашивать о чем-нибудь или что-нибудь рассказывает сам. Слушать его всегда интересно. Я уже знаю, что сюда, в Прошкино, Иван Петрович эвакуировался в войну из Белоруссии, где также был директором школы. В прошлый раз он рассказывал, как трудно было ему, крестьянскому сыну, сдавать на звание народного учителя, как он находился под надзором полиции и однажды урядник с понятыми сыскал у него крамолу: открытку с изображением отлученного от церкви графа Льва Толстого… Тогда же, воспользовавшись добрым расположением, я принялся расспрашивать Ивана Петровича о Глинкиной.

— Человек она опытный. Энергичный, — помедлив, почти точно теми же словами, что и другие, отозвался Иван Петрович; в негромком его голосе проступили какие-то растерянные и виноватые нотки. — Отстал я от школы, голубчик. Старик…

Может быть, тогда-то впервые и возникло у меня какое-то сомнение, настороженность к объекту очерка; почему так скупо и в общем-то не очень ловко скрывая нежелание, отозвался Иван Петрович о своей преемнице? О нем самом, например, педагоги говорили куда более охотно и теплее. Во всяком случае, даже рискуя оказаться бесцеремонным, я уже знал, что снова вернусь к прежнему разговору — вот только дождусь подходящего момента.

За оградой, взбрыкивая спутанными ногами, протяжно заржала лошадь, — не меняя позы, Иван Петрович покосился на нее, слабая улыбка тронула его вялые, с сининкой губы.

— Читал в газете: провели в городе опрос, сколько школьников видели лошадь? Семьдесят процентов — никогда не видели. — Иван Петрович покачал головой, не подымая ее от набалдашника палки. — А я на такой коняге из Белоруссии эвакуировался. Прямо сюда.

— Да сколько же вы ехали? — поразился я.

— Полтора месяца… Мы с Галей-то больше, конечно, шли, чем ехали. В телеге детишек и женщин подвозили. Много их тогда шло…

— И доехали?

— А чего ж не доехать… Остановимся, травы накошу, передохнем — и дальше. Здесь в райзо конька сдал да в районо. А оттуда уж сюда — в Прошкино.



Машинальным движением века Иван Петрович смаргивает непрошеную слезу — мелкая, немощная, она скатывается по скуле, минуя дряблые морщины, и растекается, подсыхая на плохо выбритом подбородке. Умолкнув, он долго смотрит куда-то вдаль, взгляд у него сосредоточенный и рассеянный — одновременно. О чем он сейчас думает, что видит? Глухую полесскую деревеньку и покосившуюся церковноприходскую школу с подслеповатыми оконцами, в которую он, девятнадцатилетний учитель, входил по утрам, задевая головой низкую притолоку? Зимний лунный вечер, когда он в ботиночках и форменной шинельке на рыбьем меху торопился в соседнее село — на свидание с молоденькой учительницей? Бурный сельский сход под сырым низким небом и себя — с пунцовым бантом на груди, горячо жестикулирующего с дощатой, наспех сколоченной трибуны? Мягкий и хитрый прищур — из-под очков — Михаила Ивановича Калинина, всесоюзного старосты, только что вручившего в Кремле директору белорусской школы высшую награду страны? Или, наконец, — тихое сельское кладбище со свежим, так резко чернеющим на осевшем мартовском снегу холмом?.. Кто ж знает, что видит в такую минуту старый человек, у которого все позади. И еще, вспоминая некоторые прочитанные книги, я думаю о том, что чепуха это — будто такие старики светло и безмятежно заканчивают круг свой, гордясь содеянным и не печалясь неизбежным: ряды их множит наш брат-сочинитель, а не годы. Что-то не верю я — доживи еще, конечно, до таких лет! — что буду, как индюк с раздутым зобом, полниться сознанием исполненного долга и не жалеть о минувшем. Как никогда нормальный человек не смирится со смертью, будь она трижды неизбежна и закономерна! Чем больше он, человек, отдал жизни, тем труднее ему уходить из нее. Вот обо всем этом я, наверно, написал бы такой очерк — «Все позади», да жаль, что моему редактору он не нужен и задаром!

Мысль об очерке вернула меня к суровой обыденности: время-то идет! Иван Петрович по-прежнему молча и сосредоточенно смотрел куда-то вдаль — туда, где в окружении лип и вязов стояла белоколонная, похожая на санаторий школа; я начал несложный обходный маневр:

— Иван Петрович, а школа эта и до войны была?

— Школа? — Он, как минуту назад и я, возвращался откуда-то издалека. — Не-т… До войны в этом здании была детская противотуберкулезная лечебница. А в войну — госпиталь. Вот тогда-то половину парка и спилили — на дрова. В сорок шестом здание сгорело — один остов остался, школу мы в пятидесятом тут открыли. До этого маленькая была, еще дореволюционная…

Иван Петрович приподнял голову от набалдашника палки, чистая, какая-то детская улыбка собрала у его глаз мелкие морщинки.

— За эту школу мы повоевали: начали с решения сельсовета, а кончили — в Москве. Не только в область, в министерство весь год ездил. В Центральном Комитете партии два раза был, приема у секретаря ЦК добился. Всю мою папку с документацией просмотрел и засмеялся: «Вот это, говорит, настойчивость… Буду поддерживать…» Он снова смотрел сейчас туда — по направлению к школе, но уже как-то иначе, по-другому — целенаправленно и зорко. — Зато вон какая и стоит!..

— А Серафима Андреевна уже работала?

Я почему-то ждал, что брови Ивана Петровича, хмурясь, сдвинутся к переносью, — он ответил без всякого неудовольствия:

— Нет, ее к самому открытию прислали.

— Она уже и тогда такая была… строгая? — спросил с некоторой заминкой я, теперь уже убежденный, что вопрос окажется нежелательным. И ошибся еще более разительно.

— Ну что вы! — живо возразил Иван Петрович, все та же ясная и добрая улыбка побежала по его морщинкам. — Она приехала веселая, хохотушка такая, как девочка… С квартирами плохо — мы ее с женой к себе взяли. Пять лет у нас прожила — как дочка. Своих-то у нас не было…

— Когда же она так переменилась? — поспешил я увести разговор от чего-то давнего и, видимо, обидно-горького.

— Вот этого не знаю. — Впервые редкая щеточка бровей Ивана Петровича сдвинулась и снова разгладилась, сначала — недоуменно, еще топорщась, потом — успокоенно и равнодушно. — Сам не заметил… Может, с тех пор как назначил ее завучем. Или — когда начал посылать на всякие совещания — вместо себя… Не знаю.