Страница 73 из 93
«Присмирнеет!» — уверенно убеждал самого себя Евдоким, подходя к своему дому.
Подходит — видит: к стенке дома под окнами крестик маленький деревянный приставлен, народ толпится. Две бабы от толпы отделились, ему встречно двинулись, что-то говорят ему, он не понимает.
— Кого хоронить собрались? — испуганным голосом спросил Евдоким. — Почто крестик?
— Сынка твоего, — услышал он. — Родимчик случился... Тебе две телеграммы отбивали, да, видно, потерялись.
У Евдокима онемели ноги.
Из избы долетели вой и причитания Клавы...
Как похоронили первенького, жизнь сделалась несносной. С Клавой приключилась хворь. Она никак не могла забыть своего Витеньку, и все, горюя, выла, и причитала в голос, сидя у окошка или на кладбище, уткнувшись лицом в покрытую травой землю. Выплакав в течение нескольких месяцев слезы, она плакать перестала, улеглась на кровать за ситцевой занавеской и уставилась в потолок. Она ничего не просила, не требовала, не ругалась, как прежде, на Евдоху — лежала неподвижно, тихо, словно неживая, а широко открытые глаза смотрели в потолок, в одну точку. Евдоким пытался разговорить ее, умоляя подняться с постели, заняться по хозяйству — ничто не действовало. Клава лежала и ничего не слышала.
Приходили по вызову Евдокима врачи, слушали больную трубкой и уходили, ничего не сказав.
Потом по просьбе Евдокима ее поместили в районную больницу в тридцати километрах от рудника Берикульского.
Дальше еще хуже пошло: Клава то чуть выздоравливала — Евдоким отправлялся в райбольницу, забирал жену домой; Клава вроде разговаривала, осмысленной делалась ее речь, то вдруг снова укладывалась за занавеску и молчала, молчала. И тогда Евдокиму снова приходилось брать лошадь на конном и везти жену обратно в больницу.
На частые поездки в район, на подарки сестрам и врачам требовалось немало денег, Евдоким изо всех сил работал в шахте, разбуривал камни, чтобы получить побольше и свести концы с концами. После основной смены оставался стараться, кайлил, грузил руду лопатой-подборкой. Свету белого не видел Евдоха. И дом, и хозяйство — корова, телок — держались на нем. Заготовка сена, вывозка дров — много чего приходилось исполнять ему в одиночестве, крутиться как волчку, ни просвета, ни продыху. Даже подумать о жизни: что же такое с ним получилось, — было некогда. Работа, работа, работа... Усталый, он валился на кровать и тотчас засыпал как убитый...
Клава болела десять лет — и померла. Стареющий Евдоким остался вдовцом.
Помнится мне Евдоким молодым, ему тогда не исполнилось еще тридцати. Коренаст, крутолоб, черняв был он. Каждое утро шел он в каске, в брезентовой робе в горный цех, держа в руке за железный крючок металлическую карбидную горелку. Вечером, часов в пять, он шел обратно, красный, распаренный после мытья в бане, где он освобождался от дневной чумазости и устали. Завидев его, мы, мальчишки, следовали за ним по руднику по пятам, и он не прогонял нас, как это делали другие шахтеры, а, наоборот, говорил что-нибудь хорошее, приветливое, даже иной раз покупал в ларьке дешевенькие «лампасейки» и дарил нам с пригоршню. Мы провожали его гурьбой до дома и, пока он ужинал, пережидали, сидя на лужке.
Наскоро перекусив, Евдоким появлялся на улке, в руках у него была неизменная берданка, перевязанная латунной проволокой. Он шел на зады, мы гуськом за ним. Устроившись на пригорке, Евдоким расстилал на земле тряпицу, разбирал свою берданку: протирал затвор тряпкой, шомполом прочищал дуло, глядя через него в небо.
Иногда он позволял и нам, мальчишкам, посмотреть через дуло в небо, подержать в руках берданку. Это было увлекательное занятие. Протирая ружье, Евдоким мечтал вслух: в шахте он временно — Клава велит; вот наработает он денег побольше, поправит хозяйство, забросит шахту и займется только охотой. Настреляет множество белок, добудет сохатого, медведя... Интересно нам было слушать Евдокима!
Как-то мы с братом увязались с Евдокимом одни, без приисковых товарищей. На пригорке Евдоха творил обычное: чистил ружье да смотрел через дуло в небо, — такое однообразное занятие доставляло ему удовольствие.
— Слышь, сарынь, — сказал, обращаясь к нам, Евдоким. — Хочете, я вас научу промышлять кротов?
Промышлять кротов! — мы с братом обрадованно замерли: конечно, мы хотели научиться добывать кротов. Многие на руднике мальчишки добывают в тайге кротов, обдирают их, а шкурки прибивают гвоздиками к плоским свежим доскам для просушки. Когда шкурки выбыгают в тени, кротоловы несут их для сдачи приемщику пушнины, старому, с пушистой огненно-рыжей бородой дядьке Пожару.
— Ага, значит, хочете! — сказал Евдоким. — Тогда я вас завтра сведу в тайгу и покажу, как надо делать.
— Мы-то хочем, — удрученно сказал брат, — да мама нас не отпустит одних в тайгу.
— А я потолкую с ней, упрошу, — понимающе сказал Евдоким. — Работа полезная, деньжат на помогу матери заработаете.
И правда, Евдоким, как и пообещал, поговорил с нашей матерью, и она после долгих сомнений и колебаний разрешила...
Ставить ловушки на кротов оказалось нехитро: топориком вырубается жердка, вытесывается плашка, потом вырезаются рогульки и выстрагивается язычок... Поползет по норе подземный житель — крот, буравя носом перед собой рыхлую землю, неосторожно тронет язычок — тут и капут ему — придавит жердкой.
Целое лето мы ежедень прогуливались по знакомой таежной тропе, проверяли поставленные совместно с дядей Евдокимом ловушки. Заметив опущенную вниз жердку — признак, что попался крот, мы вынимали его и складывали в холщовую сумку. До десятка и больше мы добывали кротов за день. Дома обдирали и сразу же прибивали гвоздиками свежую шкурку к доске. Через день-другой шкурка высыхала, и мы складывали одну по одной в две стопки: одна шкурка для нас с братом, наш пай, другая — для Евдокима, — за то, что он научил нас пользоваться ловушками — таков уговор.
Шкурки кротов — первый наш с братом осмысленный заработок: шкурка стоила 1 рубль 20 копеек. Это были также первые самостоятельные шаги по земле, бесстрашное общение с тайгой и горами. Как настоящие взрослые охотники, мы просыпались рано утром — нас будила мать — и, сунув в карман по ломтику хлеба, отправлялись по каменистой, щебенистой дороге на Осиновую гору. Отдыхая на вершине горы от крутого восхождения, мы любовались синими горами и ползущими по логам белыми, как снег, туманами. Мир безбрежный расстилался перед глазами, хотелось идти, чтобы узнать наконец, а что там дальше, что дальше?
По тропе, виляющей, как змея, то в одну, то в другую сторону, мы углубляемся в старые пихтачи — земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, осыпавшейся с ветвей колючей хвои, по стволам струится смола, та смола, от аромата которой кружится голова. В пихтаче таинственный полусумрак, свет дня едва просеивается сверху, и оттого в душу закрадывается страх. Жутко в пихтарниках, идешь с оглядкою, ждешь, не сейчас, так через минуту откуда-нибудь из гущины почудится Горный Батюшка, здешний, берикульский, не то черт, не то человек, а может, и лесовик, леший, о котором мы слышали еще когда жили в деревне. Идем — кедровки сопровождают нас криками, белка-летяга перелетела с дерева на дерево, распустив широкие легкие перепонки.
Как весело, как радостно, как жутко было открывать нам земной мир!..
Спустя несколько недель, когда высушенные бархатистые шкурки были разделены поровну: одна доля наша, другая — Евдокима, — мы с братом понесли сдавать свою связку приемщику пушнины дядьке Пожару. Он жил на Стану, в центре рудника, на высокой скале, к его жилищу вели ступени, высеченные в монолите, — и удерживаться руками есть за что — деревянные перильца. Мы взобрались в высоту по ступеням, крикнули в голос перед дверью: дядька Пожар!.. Дверь тотчас отворилась, нас встретил дядька Пожар — полыхала пожаром его красная борода и кудлатая шевелюра. И глаза его, хитрые, вприщур, сверкали озорством.