Страница 6 из 58
— Немножко новый.
У него дрогнула бровь.
— Совсем чуть-чуть? Что вы там шепчете?
— А я, когда нервничаю, складываю нескладушки из фамилий адресатов. Например, по алфавиту: “Аб, Абаза, Абаканов, Апре, Акте, Азуф”.
Он рассмеялся.
— Еще пару строчек, пожалуйста.
— Аблесимов, Абарбанель, Амантов, Аль, Аббад, — отвечала я.
Дверь захлопнулась, я стояла перед дверью и слушала его уходящие шаги, а потом долго, бесконечно долго спускалась по лестнице.
Вакс, Вовси, Вовкушевский,
Вовк-Курилех,
Варзар, Вайнштейн, Варламов,
Вертиполох.
Пересечь двор, обернуться перед аркой.
На последнем этаже маячило в окне белое пятно его рубашки: он смотрел мне вслед.
Пока я шла, настали сумерки, в окне комнаты родителей зажегся свет, оранжевый абажур оттенка календулы, городской ноготок.
Не зажигая света в своей светелке, я легла на диван.
— Ты устала? Иди поешь, — мама заглядывала в дверь.
— Сейчас, мамочка.
Я лежала, мечтая, что кто-нибудь вскорости пришлет Студенникову В. В. письмо, зазвенит под моей рукою ямщицкий звонок, услышу приближающиеся шаги, увижу его портрет в раме дверного проема.
В прихожей зазвонил телефон, брат крикнул мне:
— Рыжая! Тебя!
Нехотя оторвалась я от грез своих.
Вшеляки, Вшендебульский,
Гершуни, Горбадей.
— Что ты говоришь? Почему не знаю? Кто такие?
— Адресаты.
— Ну-ка держи трубку, ответь отправителю. Дверь я захлопну, привет, пишите письма.
Брат убежал на факультатив, я ответила подруге, жизнь оставалась внешне такой же, как прежде, но все уже переменилось.
Иные зрение и слух посетили меня, пронзительные, причиняющие неудобства. Волосы мои стали виться кольцами, кажется, я еще порыжела.
Действительность бросилась мне в глаза, как могла бы разъяренная кошка, помешавшаяся обезьянка или вспугнутая днем в гнезде, полном птенцов, ночная хищная птица.
Семья моя некогда жила прекрасно в недрах коммуналок; теперь я видела коммунальные ячейки быта со стороны и в ином свете.
Выйдя в коридор второго этажа серого дома по прозвищу “Слеза социализма”, жилец из двадцать третьей читал народу вслух “Огонек”: “Новая особая порода свиней завезена из Канады в колхоз „Первомайский“…” Он демонстрировал, кивая и улыбаясь, профанные лица свиней, изборожденные карикатурными морщинами из-за толщи сала; рыла напоминали всем лицо главы государства; народ коридорный угрюмо безмолвствовал.
О чем печалишься ты, пожилой жилец российский конца ХХ века? “Я скучаю без сталинистской утопии, без той страны, которую сочиняли — и сочинили! — тамошние mass-media и в которой мы якобы жили, узнавая ее, не видя и не слыша”.
В моей почтальонской юности единых блоков почтовых ящиков на первых этажах еще не изобрели, каждая дверь была наделена своим ящиком; особо парилась я, разнося почту в два полярных здания меридианного района: насквозь прокоммуналенную “Слезу социализма” и элитный по тем временам “Дворец излишеств”. Все прочие строения представляли собой более или менее тихие помеси данных бинарных твердынь.
Двигаясь сквозь залепляющую глаза метель по бесконечному тротуару новоязовского проспекта к корпусу “Слезы”, я впервые сознательно задумалась о себе: что такое “я”? кто я? крепость или хутор? избенка или монастырь? где мои ограды, пределы? граница моя? как проникает в палестины мои Большой Простор? что мне измерения его? не туман ли сгустившийся крепостные стены мои?
Аэродинамическая труба меридиана влачила меня, северный ветер упирался в лопатки, снег набивался под воротник, в румынки, в складки почтальонской сумки, снегу хотелось пробраться к корреспонденции, поиграть с конвертами в супрематизм — в белое на белом. Сквозняк переулков, порывы из-за угла высекали из глаз новоблагодатные слезы, которых не видел никто, ибо я успевала утереть их запорошенной рукавичкой. Идя, я бормотала только что придуманные стихи, тут же забывая их: “Идти за облаками знамен никто меня не принудит, мы отложим любовь до лучших времен, но лучших времен не будет”.
“Слеза социализма”, одна из городских жилых единиц в духе Корбюзье, привлекала внимание издалека чугунно-серой массою, залепленной уймой крохотных высоких балкончиков и изрешеченной мелкими угрюмыми окнами. Дом снабжен был солярием, на котором никто никогда не загорал (чай, мы не в Марселе, ни солнца, ни особой жары, пылища, да и привычки нет), и поначалу вовсе лишен кухонь: в порядке категорической борьбы со “старым бытом” на первом этаже имелся большой пищеблок столовой.
Размашистые коридоры выкрашены были в уныло-голубой цвет, невыносимо голубой, нечеловеческий, кладбищенский; кажется, жильцы относились к тому равнодушнее дальтоников. Всякий коридор, то есть этаж, начинался с пустого прямоугольника, задуманного первопроходцем-архитектором как общий гардероб. Просуществовал гардероб недолго: стали вбивать в стену гвозди, ставить и вешать в квартирокомнатах при входе старые мещанские вешалки. Пустой прямоугольник в начале уравновешивался душевой и кухней в конце. В центре коридора пребывали сдвоенные туалеты, чьи двери вечерами помечались выразительной очередью. Утрами иные несознательные жильцы крались к ним с трехлитровыми банками или с детскими горшочками. Лифта в доме не было, лестницы были тяжкие, даже я, поднимаясь, задыхалась.
На втором этаже за тремя дверями комнатоквартир жили три писателя, Уваров, Умаров и Наумов. Они постоянно получали письма. Наумов называл соседей Вауровым и Муаровым, а те его в отместку — Себенаумовым. Поскольку они почли за долг подарить мне свои произведения, я незамедлительно ознакомилась с их творчеством.
Напротив трех их дверей располагались двери трех коммунальных дядек: Збышека, Рубика и Бобика (соответственно, Збигнева, Рубена и Бориса). Дверь общественного туалета их конца коридора оклеена была оборотной стороною обоев и испещрена стихами и изречениями на каждый день: “Бобик, поцелуй Рубика в лобик”, “Рубик, подари Бобику кубик”, “Толик, ты алкоголик”. На что Толик отвечал: “Петик, а ты педик”. И даже малограмотный вор в законе стих приписал: “Васик, ты пидорасик”. Васик не имел склонности к рифмам, ответил краткой непечатной прозою.
Время от времени по коридору проходил, качаясь, человек в тельняшке. Был он лыс, небрит, пьян в дым, мрачно жевал язык. До того я никогда таких людей не видела. Нажевавшись, он пел одну и ту же песню: “Совейская малина собралась на совет, совейская малина врагу сказала: „Нет!” Мы сдали того фрайера войскам НКВД, и с тех пор его по тюрьмам я не встречал еще нигде”. Все дни года были для него одинаковые, он не замечал праздников, годовщин, не отличал среду от субботы; только один день заставлял его щериться в беззубой полуулыбке — 1 июня. Он блажил хриплым голосом на весь коридор: