Страница 80 из 116
Он был настроен прекрасно. Чувствовал себя значительно лучше, вероятно, оттого, что бросил курить. Сначала решил было бросить сразу, раз навсегда, потом разрешил себе постепенность: пять папирос в день, три, две. Теперь Вислиценус выкуривал за день одну папиросу, позволял себе ее днем в шестом часу, и с утра ждал этой минуты. Сердечных припадков не было уже довольно давно. «Да, это и есть счастье, – думал он, вспоминая ужасную, нестерпимо нарастающую боль с «sensation de mort imminente». – Счастье просто и элементарно: отсутствие болезни, отсутствие нищеты – синоним практической свободы, той свободы, которая, как бы ни лгали люди, для них неизмеримо ценнее, чем право участия в выборной комедии или право чтения дрянных книг и газет».
Хоть ему было несколько стыдно, он не мог не сознавать, что его душевному спокойствию способствовало и прекращение слежки. На улицах он больше не замечал плюгавого человека неизвестной национальности. Слежка вызывала у него не страх, а душевную тревогу, особенно неприятную потому, что вопрос «гестапо или ГПУ?» так решен и не был. «Во всяком случае, они поступили правильно, уничтожив этот ненужный расход: матерый зверь одряхлел, больше не страшен и ничего злодейского не предпримет. Матерый зверь теперь и свое освобождение видит в том, что сбросил с себя шкуру зверя…»
«Да, освобождение, – думал Вислиценус, – ведь еще месяц тому назад я размышлял о самоубийстве. Люди, боящиеся смерти, говорят, что самоубийство – выход малодушный. Это вздор, конечно. Я знал немало людей, покончивших с собой, и среди них ни одного труса не было, тогда как те, что обвиняли их в малодушии, действительно не всегда принадлежали к храбрецам. Никаких теоретических возражений против самоубийства у меня нет и теперь: в жизни могут быть и часто бывают положения, когда в самом деле ничего другого не остается. Именно смерть непостыдная, даже, быть может, единственная непостыдная? Но я-то, я теперь зачем стал бы кончать с собой? От страха смерти? Ведь это просто глупо: грудная жаба не рак, особыми мучениями не грозит, умрешь в одну минуту. Или из-за пата? Да вот же нашел какой-то выход. Позорный? Нет, ничего позорного в нем нет. Я ни от чего не отказываюсь. Я даже не считаю свою жизнь ошибкой. Не было ошибки, пока я искренно или почти искренно вслед за какими-то, тоже почти искренними народолюбцами хотел расплыться в народной массе, сохранив факел, или светоч, или еще что-то в этом роде. Все остальное лишь логически, на основании разных Энгельсов и Бельтовых, умственной второстепенности которых я тогда не замечал, вытекало из факела. Может быть, и желание расплыться было не так у нас сильно? Да, конечно, Ильич был великий политический шахматист и любил людей, даже своих, не больше, чем Ласкер любит пешки своей партии. Силу его, помимо гениальности, именно составляла ненависть ко всему ихнему, – то, что было и у меня и что, к сожалению, стало исчезать или, вернее, распространилось также на наше. Однако лживости у нас у всех, у пешек, тогда не было. Лживой насквозь была только пора после смерти Ильича, когда личный, годами накоплявшийся капитал порядочности, веры, убеждений уже был почти целиком растрачен после первых кровавых лет, а мы еще продолжали твердить о факеле, о светлом будущем, о революционном подъеме, о мировом пожаре и т. п. Троцкий продолжает верить в это и по сей день или, ради биографа, делает вид, будто верит. На самом деле всем нам понемногу стало ясно, что, хотя враг побежден, а выходит кабак (он употребил мысленно более крепкое слово). Привычка к брошюрному мировоззрению осталась – так вышедший в люди мещанин продолжает пить чай вприкуску. Остался условный и смешной жаргон вроде спортивного: один теннисист побил другого теннисиста, и могучая рыжая кобыла отомстила за свое поражение на прошлогодних скачках – этого не надо понимать дословно… Буржуазную мораль мы отвергли – и, разумеется, отлично сделали, – но так называемая революционная выветрилась очень быстро. На самом деле и тогда, в краткие годы празднования победы, все уже было как сейчас. С той, правда, важной для нас разницей, что при евреях, при Троцком, Каменеве, Зиновьеве, как прежде при Ильиче, террора против своих не было – просто евреи не догадались, – а грузин первый догадался, что отлично можно и против своих: как это скажется в расчете на десятилетия – неизвестно, а сейчас, в расчете на годы или месяцы, – даже очень выгодно… Я тогда совсем собрался в Китай поднимать желтую расу, так удачно подняв белую…»
Он лениво взял было книгу: уж очень ему надоели эти мысли, тон которых больше не отвечал его планам. «Нет, что-то все же недодумано… Нет, нет, я не «кающийся большевик», да и в «кающегося дворянина» больше не верю. И то была такая же – ну, пусть чуть лучшая – олеография, олеографическая выдумка народолюбцев, прикрывавшая борьбу за власть (как у декабристов), или честолюбие, или просто спортивные инстинкты и моду; тогда привилегированную молодежь тянуло на революцию, как еще раньше на службу в гвардии, а теперь на теннис и на велосипедные рекорды. Дальше что? Если даже по таким побуждениям взялись в молодости за факелы и мы, то это решительно ничего не меняет в ценности дела. Нет, я отказываюсь лишь от немногого, преимущественно от олеографии. Но в мои годы каждый человек имеет право на отставку с мундиром и пенсией, я не виноват, что по случайности одновременно с выслугой лет заметил простую элементарную жизнь, простое, элементарное «счастье», которое проглядел за Бельтовыми и Энгельсами. Революционный мундир я навсегда снимаю, а пенсия моя очень скромная: хлеб, уха, дешевенькое вино да солнце на остающиеся год или два жизни. И очень может быть, что ничего нового тут нет и что в этом своем освобождении я перекликаюсь (по ныне принятому, хоть идиотскому выражению) с многими другими революционерами, жившими и умершими давным давно. Счастье? Что такое счастье? Вполне возможно, что молодые арийские жеребята в расистской конюшне вполне счастливы. Конюшенная философия отлично может давать счастье, но я ее не хочу и никакой теперь не хочу, и пусть гады истребляют гадов, а я и перед негадами расшаркиваться перед смертью не стану…»
Он подумал, что и к Наде идти незачем. «У нее в глазах скользила боль, та боль, которая как будто что-то «искупает». Может быть, боль оттого, что она любовница Кангарова? Или просто оттого, что ей очень, очень хочется выйти замуж. Со мной она тогда чувствовала себя неловко, и выражение у нее было такое, какое может быть у человека, выходящего из уборной и натыкающегося на знакомую даму… Я больше не люблю ее, иначе мне не хотелось бы думать о ней цинично. Да, верно, я и прежде ее не любил, и никого вообще в жизни не любил по-настоящему. Разве в ссылке Марью Васильевну? Но это было от скуки, и физиология прикрывалась олеографически «единомыслием», так что я и сам не могу сказать, в кого я, собственно, был влюблен, в женщину или в большевичку, и был ли вообще влюблен или «искал верного товарища по работе»: мы тогда ухитрялись и самих себя обманывать с большим искусством. Я долго себя уверял, что у борца для личной жизни нет времени: борцы – монахи революции. Возможно, что я проворонил жизнь или лучшее в жизни. А когда влюбился (взять в кавычки?), вышло еще глупее, да вдобавок и гадко. Даже поэтам – а уж на что ловкие и опытные лгуны! – не удалось сделать поэтической старческую любовь. Для стариков это, разумеется, драма, но на свете есть много довольно противных драм. Люди же молодые – а тут хозяева они – всегда над этим смеялись, и, несмотря на более или менее талантливое творчество престарелых поэтов, влюбленный старик в литературе – почти такая же комическая фигура, как развратный старичок (или старикашка), да, в сущности, и большой разницы нет. Знай сверчок свой скверный одинокий шесток. Что делать? Есть философия, есть карты, есть политика, рыбная ловля, мысли о бессмертии души, собирание почтовых марок… Мало ли что можно делать, да где же сказано, что человек всегда может найти вполне удобный для себя выход? – опять подумал он. – Надя, конечно, надо мной смеялась, и она была права, и незачем обманывать себя мыслью, что, если бы Надя жила со мной, а не с Кангаровым, то это было бы неизмеримо лучше, чище и благороднее. Да, разумеется, деревня, глушь, больше ничего не остается. И газет читать не буду или уж разве местную французскую. А выйдут деньги, тогда увидим. Ведь и грудная жаба обо мне все же вспомнит рано или поздно, вернее, рано. Во всяком случае, не будет того чувства, которое было до сих пор: чувства человека в лифте, застрявшем между двумя этажами…»