Страница 105 из 116
– Аргумент о баррикадах позвольте отклонить, – сказал он. – Если я на баррикады и не пойду, – хотя почем вы знаете, могут так меня разозлить, что пойду и я, – то другие, помоложе, наверное, пойдут. Вы слишком рано хороните ту самую идею, которая, по вашим же словам, – вы еще их не забыли? – вам дорога. Напрасно вы думаете, что идея свободы больше не вызывает энтузиазма в мире. Могу вас уверить, что она энтузиазм вызывает. И равенство, братство вызывают энтузиазм тоже… Вечна и культура, что бы вы там ни говорили. Не исчезнет она и не может исчезнуть, куда она денется, полноте! Вы третьей веры пока не придумали, но я вполне доволен и второй.
– А я первой, – холодно сказал хозяин дома. – Ее, во всяком случае, дорогой друг, вы похоронили рано. Она переживет и вторую, и третью, и тридцать третью.
– Я рад за вас, дорогие друзья. Моцарт прав: ну, придумай себе сказку и «примирись», выбери какую угодно: хочешь рациональную хочешь иррациональную, хочешь земную, хочешь потустороннюю – и жди своего «Rex tremendae Majestatis». Но для вас, дорогие друзья, будет земной «Rex tremendae Majestatis», и будет им либо человек с усами, либо человек с усиками… Человечество идет к помойной яме, и самое лучшее бежать за ним с факелами, уверяя, что это не помойная яма, а хрустальный дворец. Это много приятнее, чем оставаться вне жизни с нетвердым сознанием сомнительной правоты. Разве дорого стоит сказать: «Разум провалился, обойдемся и без разума!» А вот я не могу. Видно, что-то уж очень прочно меня связало с XIX веком и с веком, ему предшествовавшим, еще более наивным. Посмеиваюсь иногда над ними, но ими живу, в них живу и с ними умру… И еще одно, – неожиданно, и, как всем показалось, некстати сказал он, – меня часто бранили за интернационализм, однако самый лучший, самый счастливый мир – пусть не помойная яма, а действительно хрустальный дворец, – но без руководящей роли Франции, без ее культуры, без французского языка он мне не нужен, он просто мне неинтересен! А мы усталая страна, мы старая страна, мы самая древняя из когда-либо существовавших стран, наша цивилизация просуществовала дольше греческой и была не ниже ее. И я надеюсь умереть, не дождавшись ее «Реквиема»!
Все смотрели на него с удивлением. Вермандуа встал, тяжело опираясь на кресло, и простился с хозяйкой.
– Вам нельзя так волноваться. Куда же вы спешите? Впрочем, в самом деле сегодня лучше лечь раньше.
– Кажется, никто из нас Франции не хоронил, – с недоумением сказал Серизье, крепко пожимая ему руку. – Ну, желаю вам большого успеха. Очень жаль, что я не могу быть на вашем чтении. Счастливого пути. – Он хотел было тоже уйти, но графиня его задержала.
– Ах, я так за него боюсь, – опять сказала она, когда Вермандуа вышел в сопровождении хозяина дома. – Я не хотела вам говорить, но скажу, я знаю, как вы его любите и цените. Его здоровье нехорошо, совсем нехорошо. Вдобавок его лечит какой-то идиот или убийца. Представьте, он в последний раз сказал нашему другу, что у него давление 22!
– Это не так уж много. Живут и при 26, и теперь легко понижают, – заметил адвокат, тоже в последнее время интересовавшийся давлением крови.
– Но кто же сообщает пациенту такие вещи! Я устроила этому врачу сцену по телефону… Я не подумала, что «Реквием» может его расстроить… Вы напомнили нашему другу, что мы завтра за ним заедем? – строго спросила она вернувшегося мужа.
– Да, я напомнил, – ответил граф. Он очень скучал весь вечер, но ему было приятно, что еще больше скучали гости, помешавшие ему играть в бридж.
Графиня задумчиво смотрела на Серизье. «Какие, однако, у нее прекрасные и добрые глаза! Этот исписавшийся писатель – путаник и кривляка, но она по-настоящему его обожает! Очень добрая, хорошая женщина!» – подумал Серизье. Он вдруг вспомнил, где будет на рассвете, вздрогнул и тоже стал прощаться.
XXIV
«Да, есть, вероятно, доля правды в том, что говорил старый Нарцисс, – с неприятным чувством думал Серизье, поднимаясь по лестнице своего дома. – Этот «Реквием» действительно обнажает душу, и после него нельзя не быть правдивым хоть с самим собою… Но чем же я виноват? Я сделал все возможное для спасения того несчастного юноши. Я бесплатно защищал его так, как если бы мой гонорар составлял сотни тысяч». Он проверил себя: это было совершенно верно; он был чрезвычайно добросовестный адвокат. «Я и еду туда для того, чтобы хоть как-нибудь поддержать его морально. И я не виноват в том, что живу, что останусь жив после того, как его казнят. И если я поехал к графине, то потому, во-первых, что мне не хотелось обижать ее отказом, и потому, во-вторых, что этот вечер в одиночестве был бы совершенно нестерпим. Конечно, в бульварном фильме можно было бы и тут дать клише: «После блестящего приема в доме графини де Белланкомбр знаменитый адвокат возвращается в свою удобную, роскошную квартиру и ложится спать в белоснежную постель…»
Самоанализ был для него, как для большинства людей, трудным, неприятным и непривычным делом. Он вошел в свой кабинет, зажег настольную лампу, снял смокинг, жилет и повесил их на спинку кресла. Обыкновенно он перед сном варил себе липовую настойку. Не было причины отказываться от этого и сейчас. «Ну, что ж? Как по правдивому ключу «Реквиема»?» Серизье, по совести, не мог себе сказать, что не в состоянии выпить чашку настойки накануне казни подзащитного. Прислушался: правдивый ключ «Реквиема» не открывал в его душе ничего нового. «Через пять часов молодой человек, совершивший тяжкое преступление, умрет страшной смертью… Почему страшной? Рак или чахотка, от которой в эту ночь умрут тысячи людей, гораздо страшнее. Просто умрет необычной смертью. И было бы лицемерием, если бы я утверждал, что не могу из-за этого жить так, как жил до сих пор. Ведь все равно придется завтра делать все то, что на завтра назначено…» Он, морщась, вспомнил, что на следующий день назначены два деловых свидания и деловой завтрак. Отменить это было невозможно или, по крайней мере, неудобно, тем более что один из клиентов специально для свидания с ним приезжал из Фонтенбло. С еще более неприятным чувством он подумал, что во время завтрака знакомые уже будут из газет знать, где он был ночью. «Сначала из приличия не спросят. А может быть, спросят с первых же слов. Но потом, во всяком случае, разговор неизбежно коснется и этого. Что же тогда? Делать вид, будто я не в состоянии есть? Передавать свои гуманные впечатления? Рассказывать, волнуясь и вздрагивая? Да, лицемерное существо человек, и «Реквием» действует недолго…» Серизье подумал с некоторым облегчением, что графиня и Вермандуа не прочтут: они уезжают утром, в утренних газетах еще не будет отчета, хотя, верно, будет какой-нибудь корректный и гнусный намек о «Bois de justice»[220] (какое гнусное выражение!), о палаче, который… «Заранее у них о таких вещах писать не полагается, но легкий намек необходим: мы отлично знали, но… Зато через день все распишут как следует: репортеры на этом набивают строчки. Они относятся к таким делам с профессиональным равнодушием, и я ничего возразить не могу, потому что отношусь так же… Да, самое страшное именно это: полное равнодушие человека к человеку. Люди в большинстве по природе не злы и не жестоки, они просто равнодушны и вдобавок слабы…»
Налив себе чашку настойки, он вернулся в кабинет и вдруг, опять поморщившись, вспомнил, что надо приготовить костюм. В этот день до смокинга на нем был коричневый костюм с темно-красным галстуком. Нигде не существовало и не могло существовать правды о том, как должен быть одет адвокат, отправляющийся на казнь своего подзащитного. «Впрочем, правила есть: ведь совершенно ясно, что я не мог бы быть ни в смокинге, ни в светлом костюме! Надо одеться так, как я оделся бы, отправляясь на похороны знакомого. Или разве чуть строже…» Он достал из шкафа пиджак, приближающийся по цвету к черному, и темно-синий, почти черный галстук. «Да, гадко, отвратительно, все отвратительно… Что же теперь делать?..»
220
«Гильотина» (буквально: лес правосудия) (фр.).