Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 104 из 116



– Ничто мне теперь не может быть приятнее, чем музыка «Реквиема», – сказал Вермандуа. Серизье тоже утвердительно кивнул головой. Граф подумал, что уж лучше «Реквием», чем этот разговор. Он подошел к аппарату и занялся им.

– Все-таки было бы недурно, дорогой друг, если б вы несколько уточнили вашу программу, – сказал Серизье. – Народ глуп, но и люди в пиджаках ненамного умнее. Демократия никуда не годится, но и диктатура тоже никуда не годится. Ради Бога, скажите нам раз навсегда, чего вы хотите.

– Я, кажется, не говорил, что демократия никуда не годится. По общему правилу, и в демократиях, и в диктатурах естественный отбор приводит к власти людей хитрых и бессовестных. Но в странах свободных он преимущественно развивает в конкурентах дарования интригана, а в странах порабощенных – дарования бандита. Первое неизмеримо лучше второго. Конечно, процент жуликов при всех видах государственного строя приблизительно одинаков благодаря закону больших чисел. Люди, утверждающие, что диктатура приводит к власти честный правящий персонал, бесстыдно лгут. Но в практическом отношении они совершенно правы: правящий персонал диктатуры прежде всего объявляет себя идеально честным и при полном отсутствии возражений скоро утверждается в этом достоинстве «безошибочным здравым смыслом народа», – кажется, так говорят классики демократического мифотворчества?.. Думаю, что существо и атрибуты демократии надо расчленить. Игра в министрики, культ некомпетентности, торжество невежества, царство денег, продажность в грубых и тонких, в явных и скрытых формах – это демократия. Однако свобода мысли, свобода слова, человеческая независимость – это тоже демократия. Расчленим. Мы почему-то думали, что свобода мысли и человеческая независимость неразрывно связаны с народовластием. Оказалось, однако, что эта предустановленная гармония – чистейший миф: рядовой человек не очень дорожит собственной свободой и уж совершенно не настаивает на том, чтобы свято оберегалась свобода чужая. Мысли о возможной тирании народа не новы. Если память мне не изменяет, их высказывал сам Бланки, который выгодно отличался от большинства революционеров кроме душевной чистоты еще и тем, что он совершенно не верил в свое собственное дело. А если эта предустановленная гармония миф, то я чувствую себя в силах обойтись без народовластия: оно дает не больше гарантий нормальной человеческой жизни, чем умеренная монархия и чем сколько-нибудь культурная диктатура. Свобода, равенство, братство! Без равенства я могу обойтись, братства я даром не возьму, но свобода мне необходима… Вы говорите: надо создать учреждения. К сожалению, опыт показывает, что никакие учреждения ничего гарантировать не могут, так как, по общему правилу, скоро надоедают людям и начинают вызывать у них отвращение. Присущая человеку потребность поворачиваться в его вечном полусонном состоянии на другой бок исключает возможность непрерывного социально-политического прогресса.

– «Mesdames et Messieurs, vous allez entendre…»[214] – начал проникновенным голосом спикер. Графиня изобразила на лице страдальческую гримасу. Граф закрыл аппарат.

– Я его знаю, он будет пять минут рассказывать нам историю «Реквиема», то, что знает каждый ребенок!

– Да, о лакее, который явился к Моцарту за «Реквиемом», заказанным его хозяином. И о том, что Моцарт принял лакея в серой ливрее за посланца рая или ада, – мрачно сказал Вермандуа. – Моцарт умер не от скорбных предчувствий, а от какой-то прозаической внутренней болезни, в которой немалую роль сыграло его хроническое безденежье. («Все-таки он отводит деньгам чрезмерную роль: о Моцарте судит по себе», – подумал Серизье.) Нет ни малейших оснований и в той клеветнической сплетне, будто Моцарта отравил Сальери. Римский-Корсаков, очевидно, введенный в заблуждение каким-то невежественным либреттистом, использовал эту сплетню для скучноватой оперы. Гораздо правдивее легенда, связанная со словами «Реквиема». По преданию, стихи «Dies Irae»[215], действительно, замечательные по ритму, силе и тяжести слов, написал в тюрьме в свою последнюю ночь страшный преступник XIII столетия, приговоренный за что-то к смертной казни… – Лицо у Серизье вдруг дернулось. Вермандуа удивленно посмотрел на него и продолжал: – Остальное вы, разумеется, угадываете: утром преступника повели на эшафот, по дороге он стал вслух читать свои стихи, потрясенные инквизиторы тотчас его помиловали… Жаль, что ГПУ и гестапо не так восприимчивы к чарам искусства… Все-таки пустите аппарат, дорогой друг: не опоздать бы.

«…Et le plus grand musicien de tous les siècks expira dans les bras de ses amis inconsolables après avoir entendu les sons de son immortel chef-d’œuvre que vous allez entendre…»[216]

XXIII

– «…Quid sum miser tuns dicturus… Cum vix justus sit securus…»[217] Если суд так суров, что едва спасется праведник, то почему бы слегка и не погрешить? – сказал с улыбкой Серизье. Графиня погрозила ему пальцем. – Да, вы правы, после этого шедевра надо молчать и молчать. Не так ли, дорогой друг? – обратился он к Вермандуа, который с закрытыми глазами молча сидел в кресле. Он не принял участия в первом обмене впечатлениями. «Как он, однако, стар, теперь ему на вид можно дать восемьдесят лет!» – подумал адвокат. Вермандуа открыл глаза. Графиня испуганно на него смотрела.

– Я тоже очень взволнована, – сказала она. – Вам, неверующим мужчинам, это и почувствовать трудно.

– Моцарт был масон, – возразил Серизье. – В его ложе работа шла под его музыку… Но в самом деле, вести споры после «Реквиема»!..

– Да тут есть и ответ на наш спор, – сказал Вермандуа еще мрачнее прежнего. – Над этим «Реквиемом» поработали ученики Моцарта и, по-видимому, украсили его по-своему. Но «Dies Irae» и «Tuba mirum»[218] и «Rex tremendae Majestatis»[219] – это Моцарт. Тут, конечно, одна из высочайших вершин искусства. Тут все обнажено, тут предельная откровенность, после этого в течение двух-трех часов трудно лгать даже такому лживому существу, как человек… И, как всегда, правда предельно противоречива! Субъективная правда так легко, так незаметно переходит в объективную ложь. В отличие от Валаама он, конечно, хотел благословить; тем не менее все время кажется, будто он проклинает. Ведь Моцарт любил жизнь так, как, быть может, ее не любил никто другой. И вдруг этакая неожиданность! – мог ли он думать! – оказывается, он умрет! Господи, да как же это? Да что же это такое? Вены не будет, Вены с ее церквами, с ее Пратером, с ресторанчиками, с жгучим кофе, с красным вином, не будет Зальцбурга с его горами и небом, не будет солнца, – не будет музыки! Нет, Господи, что же это!.. Надо что-нибудь придумать!.. Он придумал. Соломинки для утопающих почти всегда есть, и даже изумительно, сколько утопающих ежегодно во всем мире спасается благодаря разным соломинкам. Тогда в мире были крепки две веры. Одна, старая, испытанная, вековая, подобревшая за свое бурное тысячелетнее существование, была еще у людей в крови. Другая, новая, молодая, воинственная, только создавалась. И обе предлагали ему утешение. Вы говорите, он был масон. Да, Моцарт был масон. Но он был и католик. Старая вера обещала вечную жизнь в лучшем мире, обещала тоже что-то вроде любви, высшей вечной духовной любви. «Господи! Да мне не это нужно. Я не об этой любви плачу! Ведь это же игра словом!..» Старая вера обещала и музыку, и вечную музыку вечной жизни. «Но ведь мне другой музыки жалко, жалко моей, зачем мне беззвучная музыка душ, к которой у меня, у Моцарта, быть может, не окажется ни слуха, ни таланта. Ведь я эту музыку знаю, ведь для меня в этой музыке главный смысл, главная радость существования, ведь я в этой музыке создал и хочу еще создавать творения, каких никто другой создать не может!..» Было и другое утешение: масонское, просветительное, «свободомыслящее». Оно было хуже, много хуже. Вера в разум, вера в справедливость, надежда на такую земную жизнь, которая по комфорту почти равна райской. «Ну а мне-то что, ведь я до нее не доживу?» Просветительная вера тут скромно вздыхает. Но и ради нее люди, умные люди идут если не на костер, то, скажем, на баррикады. Моцарт хватался и за эту соломинку. В конце концов он примирился – что же ему было делать? Мы все примиряемся. Только в отличие от нас он все это высказал в бессмертном шедевре. Сказал всю правду и другим лгать не велел. И, кажется, смутно поверил в Rex tremendae Majestatis… Вот что было в его время, вот что было еще недавно, когда я начинал жизнь. Теперь все это из жизни выпало: и первой веры мало, и вторая выпадает, и заполнить образовавшуюся бездну нечем: третьей веры нет! Чем вы замените прежнее? Что вы дадите вместо «Реквиема»? Предположений, разумеется, сколько угодно, за этим остановки не бывает. Но все это разогретые блюда, семьдесят седьмые дешевые издания, бледные, плоские варианты умирающей веры. Ни из-за всеобщего избирательного права, ни ради райского сада вокруг хрустального дворца ГПУ ни один идиот на костер не пойдет – или пойдут именно только идиоты. Да у людей и вообще пропала охота идти на костры за что бы то ни было, слишком много было костров, и слишком много дураков на них сгорело, не правда ли, дорогой друг? – вызывающим тоном обратился он к Серизье. – Вот вы, например, не только не пойдете на костер, но не пойдете и на самую безопасную парижскую баррикадочку перед грозной перспективой штурма со стороны безобидных парижских полицейских. Потому, во-первых, что полицейские могут намять шею, потому, во-вторых, что за баррикады можно угодить на три месяца в тюрьму, и потому, в-третьих, что кто же будет в это время вести ваш адвокатский кабинет? А если так, то нельзя, каюсь, быть вполне уверенным в прочности демократического строя где бы то ни было, а в частности, в нашей усталой стране. Да и у первой веры защитники могли бы быть лучше, – сказал он, покосившись в сторону графа, который, впрочем, не очень его слушал. Серизье пожал плечами и взглянул на хозяйку дома, как бы приглашая ее отметить, что он не задирает, а его задирают. Графиня испуганно насторожилась, приготовляясь к вмешательству в разговор. «О нет. Это не имеет никакого значения. Я не принимаю его всерьез», – тотчас ответила ей успокоительная улыбка адвоката.

214



«Дамы, господа, сейчас вы услышите…» (фр.)

215

«День гнева» (лат).

216

«…На первых тактах своего бессмертного шедевра, который вы сейчас услышите, величайший музыкант всех времен испустил дух на руках своих безутешных друзей…» (фр.)

217

«…Что я, злосчастный, тогда скажу… Когда и праведник едва ли спасется…» (лат.)

218

«Труба, издающая дивный звук» (лат.).

219

«Царь, ужасающий величием» (лат.).