Страница 33 из 43
Уже следующим утром я увидел перед воротами мертвую собаку, чуть прикрытую двумя банановыми листьями. На морде у нее была петля, разрезавшая плоть до костей. Между ушами светилось белое пятно. Это была та собака, которую старик хотел продать мне вначале, — вчера она еще была жива. По подъездной дорожке я затащил ее за дом. Нашел в сарае пангу, отрубил у собаки лапы, отделил голову от туловища, которое разрубил на две части. Собаку-предшественницу я бросил Шакатаку целиком. В результате к падали слетелись вороны, и сарычу пришлось от нее отступиться. Куски новой собаки я уложил в пластиковые пакеты, но в морозилку они не влезали, и потому я спрятал их в тенистой, прохладной нише за аварийным генератором — семь частей тела, которых должно было хватить на неделю. Однако уже на следующий день на них кишели личинки, и, когда запах гниющего мяса снова ударил мне в ноздри, я вдруг понял, что я делаю. Я разрубал собак, которых убивали ради меня — убивали здоровых, сильных собак, а я разрубал их, чтобы кормить увечную птицу… И абсурдность моих поступков подчеркивалась тем, что вся моя здешняя работа, вся моя здешняя жизнь были точно такими же, — но я не видел в этом ничего неправедного.
В январе девяносто четвертого в стране фактически не осталось дееспособного правительства. Чиновникам перестали платить зарплату. Закрывались школы. Не было лекарств. В Кигали царили беззаконие и анархия. А мы с Маленьким Полем с раннего утра сидели на веранде особняка Амсар. Конечно же я хотел, чтобы он не рассказывал свою историю, а ушел к себе домой и оставил бы меня в покое. История была отвратительна, как и он сам — этот порядочный, честный, славный человек. Рубашка на нем была мятая, расстегнутая, я видел его телесность и, так сказать, материальность. Видел, что он потеет так, будто у него лишь одно легкое, что волосков на его груди — раз-два и обчелся. Он был смертен, как любая плоть, ребра обтянуты куриной кожей… Я не желал на это смотреть, но по какой-то неизвестной мне причине он выбрал именно меня, чтобы облегчить свою душу.
Дело было в тот вечер, рассказывал Поль, запинаясь, когда никто уже не мог отрицать, что кооператив «Гуттанит» обанкротился, что деньги присвоил Акацу и что от этих пяти миллионов — так же, как и от всех остальных миллионов, инвестированных нами в развитие страны, — ничего не осталось. Я чувствовал себя опустошенным, обманутым, они же непрерывно улыбались мне, стараясь показать, как они меня ценят. Надо было бы вернуться домой, к Инес, но я должен был видеть эти лица, видеть этих лицемеров и лжецов. Потом я поехал в «Пальму» и пил пиво. Вы когда-нибудь видели меня пьющим за эти четыре года, Давид? Он засмеялся и покачал головой, но мне хотелось покоя, хотелось заткнуть рот этому говоруну, Поль же не умолкал, и мне пришлось выслушать всю его историю.
Официант принес редьку, продолжил он, и у меня вдруг появилось желание дать ему почувствовать, что я знаю, почему у него есть работа. Потому что он — младший брат или старший кузен какого-нибудь человека, который играет в жизни столицы определенную роль. Никто никогда в этой стране не добивался приема на работу. Люди здесь положат перед тобой напечатанную без ошибок автобиографию, представят резюме, но делают они это лишь с одной целью — ввести нас в заблуждение. Я наорал на него, рассказывал Маленький Поль, забирай свою чертову редьку, крикнул я и увидел, как он вздрогнул, и подумал, что это хорошо, — пусть на душе у него будет, как в сортире. Выпил еще кружку, сел в машину и колесил по городу Бог знает как долго. В какой-то момент чуть не врезался в заграждение, которое где-то на окраине поставили правительственные войска, и офицер сказал мне, что надо повернуть назад — мятежники, мол, совсем близко. Как часто мы это слышали в последние три года, Давид, как часто? Мятежники — на горизонте, мятежники — у ворот Кигали, «тараканы» — среди нас. Пока я не видел ни одного и, бывает, спрашиваю себя, а существуют ли они на самом деле или только в сказках, которые рассказывает нам правительство. Столичные деятели со своими пособниками на местах водили нас за нос, Давид, по всем правилам искусства. Их интерес к развитию страны был сплошной дымовой завесой. Они выказывали его, чтобы их не беспокоили, а они могли бы потихоньку соблюдать и сохранять свои обычаи, предаваться суевериям, холить и лелеять свою недоверчивость, свою клановость, свой — будь он проклят! — негритянский менталитет. А мы-то, идиоты, думали, что стоит научить крестьян мыться, читать и считать — и они пусть не сразу, но неизбежно превратятся в добропорядочных, уверенных в себе, критически мыслящих граждан. Но у них никогда не было намерения что-то изменить, и те баснословные суммы, те миллионы, которые мы из года в год метали к одним и тем же ногам, служили лишь для того, чтобы все оставалось таким, каким оно было всегда. Я потратил свою жизнь зря, Давид, здесь пропали даром мои лучшие годы. Себе я мог бы это простить, но из-за меня втянутой в эту жизнь оказалась Инес, и как, скажи мне, можно жить с мыслью об этом? Ведь ей не оставалось ничего, кроме полного самоотречения. У нее никого нет, все сошлось на мне, смысла и цели моей работы должно было хватить на двоих. Она позаботилась о том, чтоб у меня был уютный дом, воспитала нашего сына, построила для меня, можно сказать, крепость. И ради чего? Как мне объяснить ей, что все было напрасно и что свою жизнь она посвятила человеку, который дал себя облапошить? А ведь все могло сложиться иначе. Десятой доли нашей самоотверженности хватило бы, чтобы построить жизнь во сто крат лучшую, чем та, какой живем мы теперь. Что мне сказать ей? Что «Гуттанит» в руках Акацу, а все деньги положила себе в карман мадам? Что наша работа служила обогащению кучки преступников? Я не мог ей этого сказать — по крайней мере в тот вечер. Догадываясь, как действовали мошенники, я чуть было не отдал концы, а если бы о махинациях знала Инес, это убило бы ее морально. Вы же это понимаете? Не так ли, Давид?
Я молчал, надеясь, что Поль все-таки перестанет вовлекать меня в свой словесный поток. Но он вообще не ожидал никакого ответа и упорно продолжал свой рассказ, пока я не увидел в его глазах страх — в тот момент, когда он заговорил о болотах, в которых очутился той ночью. Но во взгляде было и нечто иное — какое-то мерцание, оно выдавало радость оттого, что он попал в беду, что был полон задора и решимости опрокинуть заграждения, заставлявшие его идти в жизни по строго очерченному пути. Земля стала рыхлой, рассказывал он, автомобиль буксовал, продвигаться вперед было трудно. По стеклам стегали стебли папируса, он слышал лягушек, их кваканье, похожее на жидкий колокольный звон. Потом из темноты вынырнули люди, черные мужские фигуры в свете фар, и другой на его месте испугался бы, но такому, как Поль, некого и нечего было бояться. Его охранял сам президент, и, сделай он что-нибудь не так, одного слова было бы достаточно, чтобы церемониться с ним не стали, а сразу же отправили на тот свет. Но пока такое слово не было сказано, никто не рискнул бы даже косо взглянуть на него. Поль услышал пение, доносившееся откуда-то издалека, и повторил про себя, что ему надо немедленно отправиться домой, к Инес, — ужин наверняка уже ждал его. Но с момента, как наступил вечер, не прошло и часа: ехать домой было еще рано и в то же время уже поздно. Он вышел из машины и пошел навстречу голосам — высоким, мелодичным мужским голосам, каких он никогда не слышал, считая, что люди здесь вообще не поют. И как они пели! Звуки лились нежно, лаская слух, призывно:
Мбонье — инга — ньи! Мбонье — инга — ньи! Мы приветствуем тебя, победоносного! В войне непобежденного! Любуйтесь им не один день! Пойте и разгоняйте облака, и пусть наша песнь звучит, пока на землю не падет ночь! Он — это небо без облаков! Он победил врагов! Лучшего нам нигде не найти! Мбонье — инга — ньи! Мбонье — инга — ньи! Мы говорим тебе, победоносный, добро пожаловать!
Полю казалось, что слова эти обращены к нему. Ботинки вязли в тяжелом грунте, его обдавало сыростью, и все, к чему бы он ни прикасался, было осклизлым. Вскоре его окружили мужчины, которые смотрели на него без всякого выражения на лицах — как на заплутавшего в дебрях зверя. Кроме белков их глаз, он ничего не мог различить: его зрение не было приспособлено к мраку, кое-где подсвеченному горкой горящих поленьев. Кто-то крепко взял его за руку, люди, окружавшие его, расступились, а затем повели в сторону селения, по мосткам из жердей, перекинутых через ручьи. Увидев внизу крыс, он понял: один неверный шаг и ему барахтаться среди них. Его привели в землянку, освещенную тусклой карбидной лампой. Мужчины сидели на скамьях из неструганых толстых досок, пахло сладковато — нечистотами и чем-то еще, чего он никогда не нюхал. Он застыдился своей опрятности, его чистая, привыкшая к мылу кожа неприлично белела среди этой грязи. Мужчины пели, старик, без правой руки до локтя, запевал, остальные повторяли, строфу за строфой, перемежая пение говорением, которого было даже больше. Когда все на минуту умолкли, один из них сказал по-французски: надо бы выпить пива. Просяное кончилось, сказал другой, а третий сказал: что ж, тогда будем пить «Примус». А кто будет платить? И Поль услышал, как каждый по кругу сказал: не я — жена забрала все мои деньги. У меня денег тоже нет, и у меня тоже… Так они говорили один за другим, пока очередь не дошла до Поля. Он вытащил из кармана брюк кошелек, по землянке прошел шепоток, а из темноты выступил мальчик, обнаженный до пояса, в изношенных штанах от тренировочного костюма. Его подтолкнули к Полю, и Поль протянул ему купюру в тысячу франков. Мальчик схватил ее так, словно хотел поймать рыбу голыми руками. И тут же исчез, а мужчины снова запели: